— Камень? — спросил он.
— Камень, ваше благородие. Песок в горшке, подагра на пальцах.
— Я ж сказал. — Руку он подставил мне сам. — Считайте.
Вдохов в то утро вышло двадцать, и шестой узелок лёг на волос позади пятого.
На мостках меня ждал правитель, небритый, в сюртуке нараспашку, и издали поднял руку с бумажкой.
— Вышел! — крикнул он, не дождавшись, пока шлюпка ткнётся в сваю. — Ночью вышел, господин лекарь! На тряпице, как вы велели!
В бумажке лежал камешек с просяное зерно, рыжий и шершавый, с острым краем. Я покатал его на ладони. Такой, пока шёл, ободрал всё, что встретил по дороге.
Правитель полез в карман сюртука, и я покачал головой раньше, чем он вынул руку.
— Пейте больше, — сказал я. — Песок будет опять. А камень спрячьте.
— Спрячу, — сказал он и засмеялся. — Горница моя вам теперь, господин лекарь. Хоть ночуйте в ней.
— Капитан где? — спросил я.
— С утра в горнице сидел, да ушёл на бриг, к вечеру будет, — ответил он. — Куда нынче?
— К Агафье. Мальчишка у неё кашляет.
— Агафьин? — Он закивал. — А девку её я сам крестил, три недели тому, водой из ручья. Батюшки-то нет. Ульяной нарёк.
— А воду вам кто носил вчера? — спросил я.
— Акилина. Отец промышленный был, помер. По-русски чище моего говорит.
Камешек он завернул в бумажку и сунул в табакерку, к табаку, и до вечера показывал его каждому, кто подходил к конторе. При мне толмач видел его дважды и оба раза перекрестился.
Старуха у ручья сидела на шкурах, как я велел, и жар у неё к утру стал меньше. К полудню я пошёл к Агафье. Ночью, сказал толмач, мальчишка её кашлял так, что слышно было в соседней барабаре.
Лаз в её барабару был в крыше, и спускаться мне пришлось по бревну, держась за край дёрна. Внизу стоял полумрак. Свет падал сверху столбом, в нём ходил дым от жирника, и пахло тюленьим салом и прелой травой с нар. Толмач остался наверху, у лаза, и переводил оттуда, свесив голову. Агафья сидела у жирника и шила камлею. Лукашка возился у её ног с плавником, обструганным в лодочку. Ночь, сказала Агафья, была худая, а днём он ничего, играет.
Он закашлял, когда я опустился на колено, чтобы его послушать. Сперва раз, другой, а потом кашель пошёл толчками, на одном выдохе, коротко, раз десять подряд, и вдохнуть между толчками он не успевал. Лицо у него налилось тёмной кровью, и язык вылез изо рта. Агафья бросила камлею и схватила его за плечи. Глядела она при этом не на сына, а на меня.
Потом кашель оборвался, и он вдохнул. Вдох вышел долгий и со свистом, а на конце сорвался в сип, похожий на крик молодого петуха, и тянулся, пока я не досчитал до трёх. Лукашку вырвало слизью на материну парку. Через минуту он сидел на шкуре, утирал рот кулаком и тянулся к моей трубке. Я дал ему её подержать и послушал его. Грудь была такая же чистая, как вчера.
Свист этот я узнал бы и через стену. Там, откуда я пришёл, его почти не слыхали, детей прививали от него в первые месяцы, и за всю жизнь я слышал его раза три.
Это коклюш.
Глава 16
Агафья вытерла Лукашке рот подолом и уложила его на нары, к стене. Над нарами, на ремнях, низко висела люлька, которую я видел вчера. Ульяна спала в ней, трёх недель от роду, в пяди от его лица.
Люльку я снял с ремней раньше, чем подумал, куда её нести. Агафья вскочила от жирника и вцепилась в край обеими руками. Так мы и стояли посреди барабары, держа люльку вдвоём, и Ульяна спала между нами.
— Скажи ей, — крикнул я наверх толмачу, — кашель этот ходит с дыханием. Кто рядом дышит, к тому и перейдёт. Брат её задушит, сам того не желая.
Толмач свесился в лаз и сказал что-то, втрое короче. Агафья мотнула головой и потянула люльку к себе. Руки у неё были в рыбьей чешуе и в саже от жирника, и держала так, что костяшки побелели. Я разжал пальцы. Отнять у матери ребёнка я мог только силой, и сила эта назавтра закрыла бы передо мной все лазы на селении.
Повесил я люльку сам, по другую сторону барабары, у дальней стены, на свободную жердь. Вышло четыре шага от нар. Больше в барабаре места не было. Лукашку я велел класть головой к лазу, где тянуло сверху свежим, и ушёл в контору.
Правитель выслушал меня стоя, держась за поясницу. Камень у него вышел сутки назад, а ломить ниже рёбер не перестало, и ходил он с утра бочком.
— Был такой кашель, — сказал он, и лицо у него стало другое. — Лет десять тому. Ребятишек тогда снесли за часовню, я и счёт потерял.
* * *
Барабару для кашляющих дала мне вдова из-за вешал, та, у которой зимой ушли четверо. Пустила она к себе, не дождавшись, пока толмач договорит, и сразу полезла вниз скатывать свои циновки к одной стене. Дочь свою она отвела к соседке.
— А детям-то, может, кровь пустить? — спросил правитель, провожая меня до двери. — Я завсегда пускаю. От кашля первое дело.
— Крови не пускать. Ни детям, ни взрослым.
— Да ведь всегда пускают, господин лекарь. И в Охотске пускали.
— От кашля кровь не помогает, — сказал я, — а силы отнимает. Им этими силами кашлять ещё месяц. Пустите ребёнку кровь нынче — через неделю его нечем будет кормить.
Он подумал, пожевал губами и перекрестился, не то на меня, не то на часовню.
Порядок я завёл к вечеру, и держался он плохо. Кашлявших детей сводить в барабару к вдове, грудных держать от них подальше. Воздух там, где кашляют, чтобы был тёплый и сырой, от воды на огне. Кормить сразу после приступа и понемногу. Поить, сколько примут. Толмач передал это матерям у часовни, и по их лицам я понял, что передал он не всё. Наутро я узнал, что одна из них в тот же вечер накормила сына досыта перед самым приступом, и его вырвало на нары. «Кормить после» толмач перевёл «кормить мало».
Новицкому я доложил ночью, вернувшись на шлюп. Слушал он в кресле, с листом пульсов на колене, и, когда я сказал «судорожный кашель», поднял голову.
— Рвотное им. Ипекакуану. Первое средство.
— Их и так рвёт после каждого приступа, ваше благородие.
— Оттого и рвотное, что рвёт. Чем чище грудь, тем короче кашель.
— Грудь у них чистая, — сказал я. — Я их слушал всех. Хрипов нет ни у одного. Рвёт их не от мокроты, а от натуги. — Я подождал. — Сочтите сами, ваше благородие. Их рвёт нынче без всякого рвотного по шесть раз в сутки, и держат они в себе одну ложку из трёх. Прибавьте к этому ипекакуану — станут держать одну из пяти. Кашель от неё не короче, а дитя легче.
Пальцы у него постукивали по подлокотнику. Он глядел на меня поверх листа и долго не отвечал.
— Считать вы умеете, — сказал он наконец. — Ваше дело, Вершинин. Покуда. Журнал мне носите всякий вечер, и приступы считайте каждому порознь. Не станет меньше к четвергу — дам ипекакуану своей рукой.
* * *
Девятнадцатого утром я попросился к капитану и пошёл к нему с ларцом.
У двери я постоял, держась за косяк. Ключ от ампутационного ящика лежал у меня в кармане, и я его не вынул. Шёл я и думал, что лучше бы он меня обыскал.
В каюте горела свеча, хотя было утро, и на столе лежала карта гряды, придавленная по углам грузилами. Головнин сдвинул её, не спросив, зачем я пришёл.
Я положил перед ним ларец, крышкой вверх. Поддел ногтем сукно у петли, отвернул картон и показал гнездо в воске. Печатку вынул и положил рядом. Потом развернул промасленный лист, снятый у кормового окна брига, и положил третьим.
— В крышке двойное дно, ваше высокоблагородие. Печать медная, Охотской конторы. Оттиск её сходится с клеймом на коносаменте до черты.
Головнин взял печатку двумя пальцами и повернул к окну. Потом наложил промасленный лист на воск, как накладывал я, сдвинул на волос, и сошлось у него так же. Делал он всё молча и быстро, как сверяют счисление с обсервацией.
— Когда нашли?
— Шестнадцатого, ночью.
— Нынче девятнадцатое.
— Так точно. Семнадцатого вы с утра сидели в горнице, я просился к вам вечером, и вечером меня увезли к правителю с камнем. Восемнадцатого я нашёл у Агафьи судорожный кашель и до ночи ходил по бараборам.