На второй вечер он поднялся, оставив костыли, на одной ноге, держась за ванту, и допрыгал до трапа.
— Глядите, братцы, — сказал он. — Учу, как одноногие по трапу ходят. Медведя на ярмарке так не выучат.
Сел он на верхнюю ступень и спустился на руках, задом, ступень за ступенью, и снизу крикнул.
— Вот! А вы всё ногами!
Засмеялись сперва тихо, оглядываясь, потом в голос. Фёдоров хохотал внизу громче всех. Наверх его подняли двое, под мышки, и усадили на бухту рядом со мной.
Когда я поднялся уходить, Фёдоров поймал меня за рукав.
— Посидите ещё, вашбродь. Вы у нас на баке редко.
Я сел обратно, с краю, на бухту каната. Жуан сунул мне ложку, обкусанную, и я ел из общей миски, смеялся со всеми и ничего не считал. Пурначев доколачивал второй башмак, и Жуан мерил его тут же, морщась, на левую ногу, на рубец.
— Жмёт? — спросил Пурначев.
— Жмёт нет, — сказал Жуан и притопнул.
Башмак сел.
* * *
Двадцатого апреля Головнин позвал меня после полуденной обсервации.
— Дверь притворите, Вершинин.
Я притворил. Головнин ждал у стола, заложив руки за спину. Перед Кадьяком он смотрел шкиперскую книгу всю, место за местом, и дошёл, выходит, до лекарской части. Книга лежала на столе раскрытая. Против трёх мест с портсмутским нумером, с хвостом у семёрки, стояла строка.
«Места осмотрены лекарской частью сего числа и признаны чистыми».
Число одиннадцатое апреля. И подпись. «Подлекарь Вершинин».
— Ваша рука, Вершинин?
Я смотрел и видел свою руку, с нажимом на спуске, с моим росчерком под подписью. Эту строку, слово в слово, я написал однажды, со слов Лобанова, ночью, в описи для порта, и опись ушла на берег в запечатанном пакете. Ни про ту строку, ни про мел капитан от меня так и не услышал. В шкиперскую книгу я не писал никогда. Одиннадцатого апреля я сидел у Любушина над ревизорской книгой, с полудня до вечерней склянки, и день этот был у меня в журнале расписан по часам. Числа выбирали не наобум. Либо взяли тот день, когда меня весь корабль видел в чужой каюте, либо тот, когда знали, что я при книгах и мне не до шкиперской.
Значит, руку мою подделали, и сделал это человек, у которого она была перед глазами каждый день, по должности.
Тетрадь на себя лежала у меня в кладовой, под свечой. Я подумал о ней и тут же отложил. Писана она моею рукой, и строка в шкиперской книге писана моею рукой, и ежели одну можно подделать, то другую можно сочинить. В суде обе стоили поровну: ничего.
Я открыл рот, чтобы сказать «не моя», и понял, что доказать этого мне нечем.
Глава 8
Рот я закрыл, так ничего и не сказав.
— Разрешите, ваше высокоблагородие.
Головнин отступил от стола на шаг. Свет из кормового окна лежал на развороте косо, и строку в нём было видно всю, до последней буквы. Я наклонился над книгой. Ворот давил мне горло, и трогать его я не стал.
— Подпись моя, — сказал я. — Её я ставил. Росчерк мой, и на конце росчерка точка, вдавленная. Я её ставлю по привычке. Но строка не моя. Писана медленно. Подпись у меня бежит, строка стоит, и всякую букву в ней обдумывали.
Книга была шнуровая. Шнур шёл через корешок, серый от рук, и концы его уходили под сургуч на последнем листе. Этот лист держался иначе. Подшит он был к соседнему другой ниткой, белой и тонкой, и проколы под ней были свежие, с ворсом бумаги по краю. Я поднял лист к окну. На просвет бумага отливала синевой, и в ней проступил знак, какого больше не было в книге ни на одном листе. Шнур был цел, и сургуч на нём не тронут. Лист подшили не к шнуру, а к соседнему листу, помимо него. Книга от этого оставалась в целости, и всякий, кто взял бы её в руки, не перебирая листов по одному, увидел бы её в порядке.
Лист этот я знал. Одиннадцатого, к вечерней склянке, когда у нас с Любушиным сошёлся спирт, он подвинул мне чистый лист из своей рионской стопы. Сказал, что итог набело впишет, чтобы меня не искать.
Подписал я стоя, не садясь, как подписывал когда-то Тихонову листы, и поставил число. Думал я тогда о Рио, на которое собирался его повернуть.
Числа, выходит, никто не выбирал. Число пришло вместе с подписью.
Головнин взял книгу у меня из рук, поднёс лист к свету сам и долго смотрел. Потом положил её на стол раскрытой, на том же развороте.
— Лист вшит, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Нитка другая, проколы свежие, бумага ревизорская. Одиннадцатого я подписал его у Арсения Кузьмича, внизу, впрок, под итог сверки. Число и подпись мои. Строку вписали после.
Он молчал. Остальное я сказал, не дожидаясь вопроса.
— Слова эти мои. В Кальяо, в ночь перед пакетом, я вписал их в опись для порта, слово в слово, как сказал Лобанов. Перед тем я спустился в хлебную камеру один, с огнём, и смотрел эти три места. Шов на них перешит тонкой ниткой, рогожа вывернута, по свежему мелу наведён старый нумер. Это я видел и подписал, не вскрыв. Про Гардинга вы знаете. Знал и я, когда подписывал. Ни про строку, ни про мел я вам не доложил.
Он подошёл к окну и постоял, глядя на воду за кормой. Руки он держал за спиной, и большой палец правой руки ходил по костяшкам левой, взад и вперёд.
— Вскрыть могли?
— Мог. Ножом минута.
Наверху пробили склянки. Он дослушал их до последнего удара.
— Отчего не вскрыли?
— Нитки такой у меня не было. Новый шов испанец увидел бы на свету. Бумага нужна была к утру.
Молчал он теперь дольше. Я стоял, держа руки по швам, и слушал, как за кормой шипит и уходит назад вода.
— Мне отчего не сказали?
— Сорок дней, ваше высокоблагородие.
Больше я ничего не сказал, и он не спросил.
Книгу Головнин закрыл и положил на неё ладонь.
— До Кадьяка, — сказал он. — Ведёте вы. Докладываете мне, больше никому. В журнал ни строки. Книга будет у меня, смотреть её станете здесь. Матвея Ивановича при Лобанове я больше не ставлю. Лобанов не должен знать, что я знаю.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Со службы я вас не снимаю.
Он раскрыл свою книжку, вписал в неё что-то одной строкой и закрыл. Что вписал, я не видел.
У двери он меня остановил.
— Сорок дней вы считали по людям, Вершинин. Теперь сочтите по себе.
* * *
Смотреть книгу я ходил к нему в каюту всякий день в один час, после полуденной обсервации. Головнин отпирал ящик стола, клал книгу передо мной раскрытой и садился в стороне со своими бумагами. За всё время он не спросил меня ни о чём.
У Литке я попросил увеличительное стекло, то, в которое он читает деления на секстане. Дал он его сразу и крикнул мне вслед уже с трапа.
— Только не уроните, Андрей Ильич! Другого до Кадьяка не будет!
Сходство в строке было, и хорошее, на нём меня и взяли. Мне нужно было другое, движение пера, которого пишущий за собой не замечает и оттого не умеет спрятать.
Под стеклом строка распалась на движения. Наклон и нажим были мои. Только у «з» в слове «признаны» перо, выйдя из нижней петли, оторвалось от листа и село снова, и на стыке легла двойная черта, тоньше волоса. То же было у «е» в «осмотрены» и в «сего», и ещё в двух местах. Петлю я веду насквозь, одним махом, и перо отрываю, только когда кончаю слово. Тот, кто писал строку, отрывал его на выходе из петли всякий раз.
С позволения капитана я снял со строки список на бумагу, промасленную лампадным маслом, буква в букву, и унёс к себе.
Вечером я разлиновал лист тем же порядком, каким в октябре разлиновал тетрадь на Тихонова. Чей лист, откуда взят, есть ли отрыв на выходе из петли. Впечатлений я в него не писал, одни признаки, как пишу в историю болезни.
Руку мою каждый день видели шестеро. Новицкий читал и подписывал опись. Шкипер держал книгу. Шкиперский писарь переписывал набело всё, что шло от лекарской части в шкиперскую. Тихонов переписывал для Адмиралтейства опись своих листов с моими числами. Скородумов вёл со мной дневной журнал лазарета. Лобанов видел больше всех, только писал он, как пишут в лавке, крупно и с ошибками, и читал, шевеля губами. Сам такую строку он написать не мог. Продиктовать мог.