— Извольте взглянуть, ваша светлость, — сказал я и поднял лист к окну. — Строку, написанную до того, как лист сложили, сгиб не трогает. А ту, что пишут по уже сложенному листу, чернила выдают сразу, потому что в складке бумага надломлена и тянет их в себя.
Рядом со своим листом я положил письмо к матери. Четыре верхние строки переходили через сгибы так же чисто, как моя первая. Пятая, у самого края, шла поперёк того же сгиба, и в складке её буквы расползлись теми же жилками, что и на моём листе.
Лопухин придвинул оба листа к себе. Новосильцев встал и обошёл стол, а Вязмитинов тяжело поднялся со своего края и заглянул князю через плечо. Дольше всех смотрел Макаров, и только потом он поднял на меня взгляд.
— Любопытно, — сказал он, как тогда в крепости.
— Четыре строки я читал на Немане, ваше превосходительство, — продолжал я. — Пятую вписали после, в сложенное письмо, и вписал её тот, у кого письмо пролежало ночь. Когда оно пришло в Коллегию, строк в нём было четыре. Об этом скажет переводчик, который его переводил.
Ключинского ввели под руку. Старый переводчик с польского, Игнатий Францевич, щурился на свет из окон и прижимал шляпу к груди обеими руками, и я видел, как у него дрожит подбородок.
— Строк было четыре, ваша светлость, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Коротенькое письмо, а внизу пусто. Я ещё подумал, что скупо пишет сын матери. Пан Ладомирский взял его к себе на ночь, по дружбе, а наутро принёс мне перевод на пять строк, и я его подписал, грешен, потому что глаза у меня худые.
— Старик почти слеп, ваша светлость, — мягко заметил Ладомирский. — Комитет и сам видит, чего стоит его счёт.
— Слеп, — согласился Ключинский и вдруг выпрямился. — Только до четырёх, сударь, и слепой сосчитает. И ещё скажу Комитету. В среду поутру вы, господин камер-юнкер, были у меня дома и сулили похлопотать о моей пенсии, ежели я забуду, сколько было строк.
Ладомирский улыбнулся и промолчал, и я заметил, как его пальцы легли на край стола и замерли.
— Теперь пакет, — сказал я. — Господин знаток уверяет, что и его писал Ляховский. Только на пакете моё имя, выведенное по-французски, крупно и с росчерком. В письме к матери моего имени нет, и срисовать его переписчику было не с чего. Здесь рука пошла своим ходом и со своим росчерком. Чей это росчерк, нам скажет Коллегия иностранных дел.
Жадовского звать не пришлось. Вошёл он, едва я договорил, с толстой папкой под мышкой, и мне подумалось, что всё это время он простоял у самой двери. Поклонившись Комитету, он разложил на сукне три листа.
— Отпуски азиатского отделения, — объявил он. — Иначе сказать, списки с бумаг, что ушли из Коллегии за последний месяц. Все три писаны рукой камер-юнкера Ладомирского, и на каждом надписи по-французски.
Под каждой надписью стоял тот же росчерк, что и на пакете, длинная петля из последней буквы, уходящая влево и назад. Лопухин положил пакет рядом с отпусками и долго переводил глаза с одного листа на другой, а я ждал, глядя на его руки.
Жадовский тем временем наклонился ко мне и кивнул на сломанный сургуч пакета, что лежал перед князем.
— Обыкновенный, красный, такой и в Париже кладут на деловые письма, — сказал он мне шёпотом. — К нему не придерёшься.
— К сургучу и не надо. Смотрите на руку.
Лопухин наконец отложил листы и кивнул Макарову.
— Прелестно, — выдохнул Жадовский, и Макаров посмотрел на него так, что больше он рта не раскрывал.
Перо я подвинул через сукно к Ладомирскому.
— Не угодно ли написать моё имя, как оно стоит на пакете? Комитет сличит сам.
— Я приглашён сюда знатоком, — ответил он, даже не взглянув на перо.
— Приглашены, — сказал Макаров, не поднимая глаз от бумаг. — Покуда.
Егорыча, отставного унтера барона, ввели следом. Встал он перед Комитетом прямо, руки по швам, в лучшем своём мундире, и докладывал так же, как весной подавал мне рапорты, по пунктам.
— Первое, ваше превосходительство, — начал он, глядя на Макарова. — Поляк, что принёс пакет, вовсе не поляк. Это мужик, которого мы зовём тулупом, он только бороду сбрил. У церкви он снял шапку и перекрестился по-нашему, справа налево, а поляк крестился бы слева направо. Второе. Довёл я его до Фонтанки, до квартиры, где живёт молодой барин Ладомирский, и тамошний камердинер сунул ему денег.
— Это всё? — спросил Макаров.
— Никак нет. — Егорыч перевёл дух и понизил голос. — Тот же тулуп весной в кабаке у Сенной дал пропойце Мокею целковый. Это я видал своими глазами. А Мокей после сознался, что вместе с целковым получил от него порошок, чтобы ночью всыпать купцу Тарусову в питьё. Говорили ему, что порошок сонный, а уснул бы купец навсегда.
Ширяев подтвердил протокол и обе печати и прибавил, что во вторник с утра до ночи не спускал с меня глаз, так что получать пакеты из Франции мне было попросту некогда. Говорил пристав хмуро и коротко и на Ладомирского ни разу не поглядел.
— Одного я не пойму, — сказал Новосильцев, и любопытство в его лице сменилось чем-то жёстким. — Зачем камер-юнкеру делать изменника из лекаря?
— Затем, ваше превосходительство, что лекарь мешал ему торговать трухой, — ответил я. — В рижской кладовой прошлой осенью восемнадцать бочек трухи приняли за хинную кору первого сорта, по акту, который подписал проезжий лекарь. В полках солдат поили разбавленной хиной, и её там так и прозвали по поставщику — «Функов порошок». Я стал выдавать на кору бумаги по правде, и купцы начали спрашивать мою бумагу прежде, чем платить. А купцу Тарусову, поверенному одного торгового дома, вскоре после нашей встречи подали вино с мышьяком. Он выжил и рассказал мне, где решают, через какой дом пойдёт следующий армейский подряд. Решают в кабинете, где бумаги разбирает камер-юнкер Ладомирский.
Слушали меня внимательно, поскольку я наконец-то вывел разговор в нужное русло.
А потому я помолчал и прибавил:
— Как в армии покупают лекарские акты, спросите Якова Васильевича Виллие. Он про это знает больше моего.
— Всё, что возят в армию, по моей части. — Вязмитинов, молчавший всё заседание, повернулся ко мне всем корпусом. — А моей канцелярией, выходит, сажали в крепость лекаря, чью телегу государыня прислала мне третьего дня. Купца вашего я хочу видеть завтра же. И все бумаги.
Тут поднялся Вышеславцев. Встал он у стены неторопливо, во весь свой немалый рост, и в комнате, как мне показалось, сразу сделалось тесно. Лицо у него было серое, как весной на кожаном диване в кабинете, и голос такой же тихий.
— Кабинет на Сергиевской мой, Пётр Васильевич, — сказал он, глядя на Лопухина. — Бумаги в нём разбирал мой племянник. Я доверял ему, как сыну, а он, выходит, торговал моим именем. Опеку над его имениями я с сего дня слагаю. Опекунские книги представлю, кому Комитет прикажет.
Ладомирский медленно повернулся к дяде, и я увидел его лицо. Тёплого, чуть робкого взгляда, от которого таяли сердца у матерей, в нём больше не было. Вышеславцев выдержал этот взгляд, не моргнув.
Теперь я понял, зачем тайный советник ручался за меня. Весной племянник через родную мать велел прибавлять ему наперстянку сверх прописанного, и она доходила до тройной дозы, чтобы поскорее получить всё, что дядя нажил, и записано это в листе консилиума за тремя подписями.
Отдать Кирилла под суд сам Вышеславцев не мог. Родная кровь, сестра в слезах, да и знал Кирилл про кабинет на Сергиевской слишком много. Зато убрать его мог тот, кого Кирилл сам сделал своим врагом. Для этого меня надо было вытащить из крепости, и обошлось это дяде в одну подпись под поручной записью.
Получил же он за эту подпись, как я теперь видел, всё. Племянника, который его травил и метил в наследники, у него больше нет. Опеку, через которую гоняли деньги, он слагает сам и книги отдаёт тоже сам. Отчёты в Тверскую и Ярославскую опеки, на которые я весной рассчитывал, наверняка писал Кирилл своей чистой рукой, а со стороны выходило, будто подпись дяди означала лишь одно: опекун доверял племяннику. Завтра же весь Петербург станет говорить, что тайный советник Вышеславцев не пожалел родного племянника ради правды.