Настя побледнела, но спорить со мной не стала.
Баронесса долго смотрела на меня, потом кивнула и отвернулась к окну. Упрекать её за этот страх у меня язык не повернулся бы.
Гришка, мой слуга, вернулся с рынка с корзиной и с новостями.
— Барин, а на Песках, сказывают, порча, — выпалил он с порога. — У солдатки детей корчит, руки им сводит. А соседку ихнюю, бабку Мавру, бить собираются. Они с солдаткой из-за курицы лаялись, вот и говорят, что это Мавра навела.
— Корчит? — переспросил я. — Давно?
— Третий день. И у сапожника ихнего ноги огнём горят, кричит по ночам.
Руки сводит, ступни горят, и всё это сразу у нескольких соседей. Значит, все они ели одно и то же. А в Успенский пост на Песках едят больше всего хлеба, и нынче он новый, из свежей ржи.
— Гришка, неси мой ящик, — сказал я. — Идём на Пески. И скажи на кухне, чтобы хлеб покуда брали у немца-булочника на Литейной.
Если я угадал, скоро начнёт корчить половину Песков, а старуху к тому времени успеют забить насмерть.
* * *
До Песков мы с Гришкой добрались за полчаса. Места эти я помнил ещё по пожару позапрошлой осенью: деревянные дома в три окна да огороды с капустой.
У ворот одного такого дома толпились бабы, двое мужиков держали за локти маленькую сгорбленную старуху, и та только мелко крестилась. Я увидел, что кто-то уже поднял с земли палку.
— Отпустите её! — крикнул я. — Порчу навела не она!
— А вы кто такой будете? — обернулся ко мне здоровенный мужик в кожаном фартуке. — Погодите-ка… Не тот ли вы лекарь, что за измену сидел?
По толпе прошёл ропот, и палку подняли повыше.
— А ну как он нарочно? — крикнули из-за спин. — Изменнику что старуху извести, что детей!
— Нарочно я только лечу, — ответил я.
— Да это ж наш лекарь! — Из дверей выбежала худая баба в платке и встала между нами. — С Мариинской! Я у них там полы мою, он к нашим по ночам ходит! Пустите его!
Акулину я узнал. Она мыла полы в нашей больнице, и не раз я видел её с ведром в коридоре, когда уходил от больных за полночь. В господских гостиных про меня шептали «изменник», а здесь, на Песках, меня звали нашим лекарем, и от этих слов у меня потеплело в груди.
Мужики переглянулись и старуху отпустили, только от ворот не отошли.
В доме я увидел на лавке у печи двоих, мальчика лет семи и девочку помладше. Мальчика, Ванятку, скрючило, кисти свело в кулачки, и он тихонько скулил. Девочка тёрла ступни и плакала, что в них горит огонь.
Я присел к мальчику и взял его руку. Пальцы оказались холодными, а кисть свело судорогой так, что разжать её я смог с трудом. Жара у детей не было, животы мягкие, и смотрели оба ясно, всё понимая.
— Что ели последние дни? — спросил я.
— Хлеб, — ответила Акулина. — Пост ведь. Хлеб да квас, да лук.
— Где брала хлеб?
— У Сысоева, у него при лабазе пекарня. С прошлой недели новый пекут, из новой ржи. Дешёвый.
— А сапожник?
— И он у Сысоева. Тут все у него берут.
Початый каравай я взял со стола и разломил. Мякиш был серый, с лиловым отливом, тянуло от него затхлым и сладковатым, и в нём темнели мелкие фиолетовые крапинки.
Теперь у меня не осталось сомнений. Спорынья! Чёрные рожки, которые в сырое лето вырастают в колосьях ржи на месте зёрен. Смелют их вместе с зерном, испекут хлеб, и кто его поест, у того сводит руки, горят ноги, а иной раз и рассудок мутится. В народе это зовут злой корчей и думают на порчу, а виновата мука.
— Этот хлеб больше не ешьте, ни крошки, — сказал я Акулине. — Ни вы, ни дети, ни соседи. Грей воду. Детей в тёплую воду по шею — руки им отпустит. Пои их вволю. Хлеба купи у другого пекаря, деньги я дам. А завтра покажи их лекарю Плетнёву в Мариинской, меня завтра в больнице не будет. Или можете к Алексею Степанычу Никитину сводить. Он тут неподалёку жильё снимает. В помощи не откажет.
Ревеню я им дал из своего ящика, чтобы остатки этой дряни поскорее вышли. Когда мальчика опустили в корыто с тёплой водой, кулачки понемногу разжались, и он впервые за три дня перестал скулить. Акулина опустилась на лавку и заплакала, закрыв лицо фартуком.
Сапожника я посмотрел за стеной, у соседей. Ступни были бледные, холодные на ощупь, а он клялся, что их жжёт огнём. Это меня встревожило больше детских судорог. От такой корчи пальцы на ногах могут почернеть, и тогда уже не спасёт никакая тёплая вода.
— Ноги держи в тепле, — велел я ему. — И хлеба этого больше в рот не бери, ежели хочешь ходить на своих.
Каравай я вынес во двор и поднял над головой.
— Вот ваша ведьма, — сказал я. — Порчу навёл хлеб из сысоевской пекарни. В нём спорынья, рожки чёрные, их смололи вместе с рожью. Кто этого хлеба ест больше, того и корчит.
— А мы все у Сысоева берём, — сказал мужик в фартуке. — Чего ж тогда не всех?
— Детей корчит первыми, у них тело меньше. А сапожник с утра до ночи на одном хлебе сидит. Вас тоже скрутит, ежели станете его есть дальше.
Мужик поглядел на каравай, потом на свои руки и вытер их о фартук. Оказался он, как я потом узнал, кузнецом с соседнего двора, и палку, которой только что грозил старухе, отбросил первым.
Бабку Мавру отпустили совсем. Она подошла ко мне, всё крестясь, поймала мою руку и прижалась к ней губами, и я едва успел её отнять.
— Я ж ей курицу простила, — всхлипнула она, кивая на Акулину. — Какая ж я ведьма, батюшка…
Лабаз Сысоева я нашёл на углу. Сам Сысоев, рыжий, в жилетке поверх рубахи, вышел на шум и упёр руки в бока.
— Мука моя чистая! Рожь я с барки брал, новую, хорошую!
— Покажите мне рожь, из которой мелете, — сказал я.
В мешках, среди зёрен, мне попались тёмные рожки длиной с ноготь, а кое-где и подлиннее.
— Так это ж рожки! — Сысоев даже обрадовался. — Они к урожаю, всякий знает! Детишки их сладкими едят!
— А ваши детишки едят? — спросил я.
— Младший мой, Федя… — Сысоев осёкся, и лицо у него вдруг посерело. — Второй день жалуется, что пальцы колет. Мать думала, отлежал.
Федю я посмотрел тут же, в доме за лабазом. Корча у мальчика только начиналась, и тёплая вода и ревень управились бы с ней за день-другой. Сысоев стоял в дверях, мял в руках шапку и больше мне не перечил.
Ширяева я позвал через Гришку, и пристав явился через полчаса, отдуваясь. Пески относились уже к Рождественской части, и он привёл с собой здешнего квартального. Слушал Ширяев молча, потом кивнул квартальному, и тот опечатал в лабазе всю смолотую муку и запретил Сысоеву торговать хлебом.
— Вчера я вас стерёг, сударь, а нынче, выходит, за вами бегаю, — сказал мне Ширяев. — Не знаю уж, что и в протокол писать.
— Напишите, что муку опечатали. Остальное на Песках и так расскажут.
— Пропал я, барин, — проговорил Сысоев, утирая мокрый лоб. — Три куля ржи ещё не смолоты. Всё, выходит, псу под хвост?
— Рожь можно спасти, — сказал я. — Несите ведро воды и соли.
Соли я велел сыпать фунтов семь на ведро, чтобы рассол вышел крепкий. Потом бросили туда горсть ржи. Зерно ушло на дно, а рожки всплыли наверх, и Гришка снял их ковшом.
— Батюшки! — ахнул Сысоев.
Кузнец, что пришёл за мной следом, хмыкнул, поплевал на ладони и сам взялся таскать вёдра. Скоро вокруг лабаза собралась половина Песков. Бабы ахали над всплывшими рожками, мужики щупали их пальцами и качали головами, а кто-то из стариков вспомнил, что в его деревне от таких рожков в сырой год корчило полсела и батюшка тогда служил молебен от порчи.
— Так перемоете всю рожь, — сказал я. — После сполосните зерно чистой водой и просушите, иначе хлеб выйдет солёный. А рассол сгодится снова, соль не пропадёт.
В моём веке рожь от спорыньи чистят машинами. Здесь хватило ведра рассола да ковша, и любой мельник на Неве мог бы делать так с завтрашнего дня.
Сысоев поклонился мне в пояс. Квартальный остался смотреть за мойкой, и вид у него был такой, что Сысоев точно станет мыть рожь на совесть.
Мавру чуть не забили по одному слуху, так же, как меня самого по слуху посадили в крепость. Её спас рожок в мякише, который я показал всей улице. Комитету в четверг мне тоже придётся показать такое, во что можно ткнуть пальцем.