Литмир - Электронная Библиотека

Пальцы отца, отбивавшие по перилам своё вечное «раз-два-три», замерли. Так он замолкал всякий раз, когда его задевали за живое, и эта его повадка досталась мне ещё с памятью прежнего Михайлы.

— Твоя дочь, — сказал отец. — Твоя и воля.

Он повернулся и ушёл в дом, и дверь за ним стукнула громче, чем следовало. Старый друг, которому отец сам написал «приезжай за своими», отказывался сидеть на сговоре его сына, и отец, мне было ясно, принял это как оплеуху.

Барон глядел ему вслед, и лицо его, минуту назад красное и живое, на моих глазах сходило в тот серый цвет, какой я видел у него осенью пятого года, в ночь, когда над списками убитых под Аустерлицем впервые при мне сбилось его сердце. Мокрую шляпу он снова мял обеими руками, а щека под глазом дёргалась мелко и часто.

Щупать ему пульс я не стал: руку он у меня давеча отнял со смехом. Готье я попросил увести мальчиков в дом и снять с них мокрое, а сам взял барона под локоть.

— Пойдёмте в сад, — сказал я. — Батюшкины яблони поглядите. Он их никому не показывает.

На мокрую скамью под старой яблоней барон опустился не глядя. Я сел рядом и дал ему отдышаться.

— На Литейной вы бы сговор сделали? — спросил я.

— Сделал бы. Как люди делают.

— Дарью Гавриловну тётушки отдавали за вас из своего дома и в своей церкви. Выходит, и там дом невесты.

Барон засопел и ничего не ответил. Шляпу он положил на колено и всё разглаживал её ладонью, медленно, по кругу, а я смотрел на эту ладонь и вспоминал, как в ту ночь над списками он держался ею за край стола.

— Что с вами было в Спасском? — спросил я.

— Ты лекарь, тебе скажу. — Барон оглянулся на дом. — А больше никому, слышишь? Скачет оно у меня там. Сердце. Всякий раз, как приедем, и началось это задолго до тебя.

— Ночью?

— По ночам. Днём сижу у них за столом смирно, рекрутом. Слова поперёк не скажи, Дарья Гавриловна у них выросла. А ночью лежу на ихних перинах, в зале часы бьют всякий час, и как пробьют, у меня в груди и начинается. До свету у окна простою, а поутру улыбаюсь.

— Осенью пятого года я вас спрашивал, давно ли скачет.

— Спрашивал. — Барон криво усмехнулся. — Я сказал, с вечера. Про Спасское смолчал.

— А нынче что же?

— А нынче сговор. — Барон поднял на меня глаза, и в них стоял тот самый страх, который он в ту ночь гнал изо всех сил. — Свалюсь у Насти на сговоре, под ихними образами, при всей твоей родне. Вынесут меня оттуда, и она этот день до гроба помнить станет. Пусть уж лучше на Литейной сговариваются. Дома я у себя хозяин.

Вместо ответа я достал из-за обшлага Настину записку, сложенную вчетверо, с бутурлинским сургучом, и подал ему. Пришла она в пятницу из Спасского, с Егорычем.

«Папенька приедет. Я знаю. Н.»

Барон прочёл её раз и другой, потом сложил по старым сгибам и долго держал на колене, не отдавая мне. Щека больше не дёргалась, зато пальцы на бумаге побелели.

— Знает она, — глухо проговорил он. — Упрямая. В меня.

Полчаса назад этот человек соскочил с подножки после трёх дней на почтовых и сказал мне, что злость держит его лучше всяких капель, а теперь одно слово «Спасское» за минуту сделало его серым. Что ломает ему сердце и что держит, мне надо было знать до вечера, и наверняка, потому что ошибка тут стоила бы барону жизни, а Насте отца.

* * *

Готье я нашёл наверху, в своей прежней комнате. Сапоги с него Митя стягивал вдвоём с Николенькой, и под сапогами щиколотки у француза распухли так, что кожа на них лоснилась.

— Не смотрите так, mon ami, — сказал он, поймав мой взгляд. — Я же говорил вам на крыльце. Это я развалился.

Отёк я продавил пальцем у самой косточки, и ямка держалась, пока я считал про себя до пяти. Потом я вынул из ящика с инструментом моток шёлка, обмерил ему обе икры на ладонь ниже колена и завязал на нитке узелки. Обе метки легли одна в одну, икра не горела под моей ладонью, и, когда я её сжал, Готье и не поморщился.

В моём веке после долгих перелётов люди, бывало, падали замертво у самого трапа. Сгусток из вены на голени отрывался и уходил с кровью в лёгкое. Три дней в карете с согнутыми коленями, и для такой беды самолёта не нужно. Признаков сгустка у Готье, слава богу, не было; больше всего это походило на простой отёк от долгого сидения.

— Ноги на две подушки, Лука Осипович, выше сердца, — велел я. — Подвязки распустить. И всякий час обходить сад, хоть в домашних туфлях.

— Барон три дня сидел в той же карете, — проворчал Готье, укладывая ноги. — И ему ничего. Это обидно, mon ami.

— Он спал в дороге?

— По три часа, сидя. На станциях не ложился.

— А делал что?

Готье усмехнулся и откинулся на подушку.

— Бранился. Три дня кряду. Смотрителей, мир с Бонапартом и больше всего вашего батюшку. За две строки. «Старый сухарь, не мог написать, что все живы!» Это я слушал от Петербурга до самой Москвы.

— А молчал он когда-нибудь?

Глаза француз отвёл к окну, и я понял, что попал.

— Я дал ему слово, mon ami.

— Слово вы дали барону, — сказал я. — А лечить его мне.

Митя, сидевший на подоконнике, не выдержал первым. Лекарским делом он бредил с тех пор, как я поселился у Бутурлиных, и молчать, когда спрашивают про больного, не умел.

— Под Торжком ось лопнула, Михайло Алексеевич! Кузнеца до утра ждали.

— А папенька что? — спросил я.

— Сидел у окна на станции и молчал. Долго, до самого света. Рукой вот так держался. — Митя прижал ладонь к груди под самым горлом. — Я по станционным часам глядел, больше часу.

— А потом?

— А потом пришёл кузнец, и папенька его разнёс. — Митя расплылся. — Так кричал, что лошади шарахались. А после сел в карету и опять стал весёлый.

— Он был серый, mon ami, — тихо сказал Готье. — Как нынче у вас на крыльце. Я боялся.

Я пристроился на подоконнике рядом с Митей и стал складывать всё, что знал, по порядку.

Осенью пятого года, когда ждали вестей из-под Аустерлица, барон три дня не гневался и не спорил с газетами, сидел у себя и глядел в стену. Потом, над списками убитых, сердце у него сбилось и заскакало вразнобой, и Гришка поднял меня к нему за полночь.

Зимой шестого года, пока Готье прятался у меня в больнице, барон ничего о том не знал, сидел дома в халате, и сердце заходилось у него трижды, всё ночью. Когда же правда вышла наружу, он поднял сорок отставных стариков искать Готье по всему Петербургу, а я усадил его командовать ими из кресла.

Три дня злой дороги барону были нипочём, а час молчания под Торжком сделал его серым, и то же самое, как он мне признался, творили с ним ночи в Спасском, где он сидел смирно и не смел перечить старухам.

В моё время француз Кумель описал такое мерцание и назвал его вагусным, по блуждающему нерву. Нерв этот в покое придерживает сердце, и у иных людей именно в покое, ночью или после сытного ужина, ритм от него и сбивается. Стоит же человеку разгорячиться и кинуться в дело, как верх берёт другая половина нервов, та, что гонит в бой, и сердце выстраивается, как рота на плацу.

Тоска у барона была тихая. Он замирал в кресле и уставлялся в одну точку, а ночью лежал и слушал часы. Хуже для его сердца и придумать было нельзя, а сердцем, выходит, правили нервы, и нервы, слава богу, были по моей части.

Только и злость давалась барону недаром. Напор крови у него высокий, грудная жаба при нём, а врачи моего времени посчитали, что в первые два часа после сильной вспышки гнева удар у сердечников случается в разы чаще. Злиться ему, значит, можно недолго и только сидя, и чтобы вина при этом ни капли, а мне надо видеть его лицо. Посинели губы или сдавило грудь, и спору конец. Наперстянка же, которой я держал его с той первой ночи, урежает сердце заодно с блуждающим нервом, и меру её при такой повадке надо было в Петербурге пересмотреть.

Волноваться я запрещал ему два года кряду, а волнение, выходило, волнению рознь. Там, в своём времени, я повесил бы на него на сутки прибор, который пишет каждый удар сердца. Здесь же я прописывал ему брань!

17
{"b":"980950","o":1}