Премьерной постановкой в её новом репертуаре стал обед.
В субботу я сварила самый простой, классический куриный суп с домашней лапшой — прозрачный золотистый бульон, укроп, нежное филе. Мне казалось, это абсолютно универсальное блюдо, которое любят все без исключения, да и испортить его попросту невозможно. Когда всё было готово, я налила Миле полную тарелку и позвала её к столу.
Она пришла не сразу, шаркая ногами по коридору. Села, окинула тарелку таким взглядом, словно перед ней стояла миска с болотной жижей, и пару раз с подчёркнутым отвращением ковырнула бульон ложкой. Металл со звоном ударился о фарфор — Мила нарочито брезгливо бросила ложку обратно в тарелку, так что жирная капля брызнула на клеёнку.
— Мама готовила совсем по-другому, — отчеканила она, глядя куда-то поверх моей головы. В голосе сквозило ледяное пренебрежение. — Здесь варёный лук. А мама всегда его целиком вытаскивала из кастрюли, потому что знала, что меня от него тошнит. Я это есть не буду.
Она шумно отодвинула стул и демонстративно ушла в свою комнату, оставив остывающий суп на столе.
Бегать за ней, вылавливать кусочки лука шумовкой или подобострастно уговаривать съесть «хотя бы ложечку» я не стала. Не трёхлетний ребёнок, чай не пропадёт — захочет есть, на кухне полный холодильник еды, хлеб, сыр, фрукты. Я молча убрала тарелку и вернулась к переводам.
Однако вечером, стоило ключу Павла провернуться в замке входной двери, занавес поднялся во второй раз.
Мила выскочила в прихожую не просто встречать отца — она буквально вылетела к нему с видом измождённой, затравленной пленницы. Глаза на мокром месте, бледное лицо, дрожащие руки, судорожно вцепившиеся в полы его куртки:
— Папочка... наконец-то ты пришёл... — её голос сорвался на тихий, жалобный всхлип. — Я так хотела есть, я так просила... А тётя Майя сказала, что раз я не ем то, что она приготовила, то вообще ничего не получу, и не пускала меня на кухню! Я весь день голодная сидела в комнате, у меня даже живот разболелся...
Я стояла в дверях гостиной, глядя на этот разыгранный как по нотам этюд, и не верила собственным ушам. Цинизм, с которым тринадцатилетняя девочка на ходу сочиняла эту чудовищную ложь, просто парализовал. Я чувствовала, как внутри всё холодеет — не от обиды даже, а от какого-то почти животного ужаса. Эта девочка играла настолько талантливо, настолько убедительно, что на секунду я сама почти поверила в реальность происходящего на сцене.
Павел замер в прихожей с расстёгнутым пальто. Он растерянно посмотрел на рыдающую на его груди дочь, потом перевёл тяжёлый, выжидающий взгляд на меня. В этом взгляде не было открытого обвинения — пока. Но было что-то другое, хуже: сомнение. Он смотрел на меня и ждал, что я скажу. И в этом ожидании уже сквозила готовность услышать совсем не то, что я собиралась произнести.
— Паша, это абсолютная неправда, — твердо сказала я, стараясь сохранять ледяное спокойствие, хотя внутри всё клокотало от возмущения. — Она отказалась от супа из-за лука, и сама ушла к себе. Никто её голодом не морил и уж тем более кухни не лишал. В холодильнике полно еды, она прекрасно могла перекусить.
В тот вечер Павел вслух не занял ничью сторону. Он не стал ругать меня, не стал одёргивать дочь — просто молча разулся, с глухим вздохом прошёл на кухню и сам разогрел Миле второе, бережно поглаживая её по плечу, пока та всхлипывала за столом.
Но никаких слов и не требовалось. Было видно невооружённым глазом: в этой тихой дуэли он поверил не мне. Он поверил своему несчастному, «обиженному мачехой» ребёнку.
И подобных представлений стало великое множество. Они сыпались на меня почти каждый день, методично расшатывая нервы и превращая совместную жизнь в сплошной кошмар на выживание.
Схема работала безотказно: любая бытовая просьба в устах Милы к вечеру мутировала в акт чудовищной домашней тирании.
Стоило мне во время сложного синхрона на удалёнке — когда каждое слово в наушниках на вес золота, когда мозг работает на пределе, а ты балансируешь между двумя языками, как канатоходец над пропастью — заглянуть к ней в комнату и спокойно попросить убавить оглушительные басы, как к приходу Павла рождалась душераздирающая драма. Оказывается, злая мачеха вломилась без стука, орала дурным голосом и обещала швырнуть дорогую беспроводную колонку с балкона прямо на асфальт. Я слушала эту версию событий, стоя в дверях, и не узнавала себя. Я, которая за всю жизнь не повысила голоса ни на одного клиента, ни на одного коллегу, превращалась в её пересказах в какую-то оголтелую фурию.
Когда я вежливо, но твердо сказала, что не нанималась к ней в горничные и грязную тарелку со стола после перекуса она вполне способна донести до раковины сама, отцу было преподнесено совсем другое. Со слезами на глазах Мила жаловалась, что тётя Майя назвала её неблагодарной свиньёй и заставила убирать за всеми. Я стояла на кухне, слышала каждое слово через тонкую стену, и чувствовала, как внутри что-то медленно, методично умирает. Не от злости даже. От какого-то глубокого, онемевшего бессилия.
А параллельно с театром вернулись пакости. Только теперь они стали жёстче, прицельнее и били по самому больному — по моей профессии и памяти.
В один из дней я открыла рабочий немецко-русский словарь — массивный, зачитанный фолиант, с которым я не расставалась со студенческих лет. Он был для меня не просто книгой. Он был свидетелем моих первых переводов, моих ночных бдений над сложными текстами, моих маленьких побед и тихих поражений. На его страницах остались пометки, сделанные ещё на первом курсе, закладки из старых билетов и чеков, память о людях и встречах, которые давно растворились в прошлом.
Я обнаружила, что центральные страницы намертво склеены канцелярским ПВА. Бумага пузырилась, разрываясь в клочья при малейшей попытке её разъединить. Я сидела над этой книгой, пытаясь аккуратно, пальцами, разделить слипшиеся листы, и чувствовала, как к горлу подкатывает горячий, удушливый ком.
Следующим под удар попал шёлковый шейный платок — изящный, ручной росписи, который мне в знак признательности лично преподнесла французская делегация после трёхдневного марафона переговоров. Я нашла его скомканным на обувной полке: нежнейший светлый шёлк был густо, жирно измазан чёрным обувным кремом. Пятно расползлось по всей ткани, въелось в волокна, уничтожив рисунок безвозвратно.
И, разумеется, это вышло «совершенно случайно».
Когда я, едва сдерживая дрожь в руках, ткнула испорченную вещь в лицо падчерице, та лишь захлопала ресницами и сделала свои фирменные, огромные глаза — точь-в-точь как у кота из «Шрэка». Само воплощение невинности и раскаяния.
— Тётя Майя, я не виновата! — залепетала она, прижимая ладошки к груди. — Он сам как-то упал с вешалки... прямо в открытую баночку с кремом! Я просто хотела его поднять, а он там вывозился... Я правда не хотела, честно-честно!
Случайно смахнуть лёгкий шарф с верхнего крючка так, чтобы он не просто спланировал вниз, а аккуратно упал ровно внутрь крошечной жестяной банки с кремом и пропитался им насквозь, было из области ненаучной фантастики. Но Павел снова предпочёл поверить в сказку.
Он неизменно пытался сглаживать углы, суетился, переводил стрелки и призывал меня к взрослой рассудительности:
— Май, ну перестань, ну зачем ты накручиваешь? Ну видишь же, ребёнок сам испугался. Может, она и правда не специально? Ну возраст у неё такой дурацкий — неуклюжесть, рассеянность, руки-крюки... Просто нужно зайти к ней, с другой стороны, проявить немного терпения, наладить контакт.
«Зайти с другой стороны».
От этой фразы у меня уже сводило челюсти. Я больше не хотела никуда заходить. Не хотела выискивать обходные тропы, подбирать ключи и расшибать лоб о стену ради человека, который методично, с холодным расчётом выживал меня. Мне осточертело быть вечно виноватой, взрослой и понимающей за двоих.
Чаша терпения не просто переполнилась — она уже трещала по швам и готова была вот-вот разлететься вдребезги.