Делаю то, что скажут: меняю бинты, пропитанные сукровицей, мою полы, на которых остаются следы окровавленных босых ног, раздаю больным скудную еду, иногда просто сижу с теми, кто уже не встаёт, держу их за руки, слушаю их бред, молитвы, тихое, отчаянное дыхание. Лекарь — пожилой мужчина с вечно уставшими, будто выцветшими глазами — поначалу косился на меня с недоверием, цедил слова сквозь зубы, но потом привык. Рабочие руки здесь нужны всегда, а мои, хоть и не слишком умелые, но старательные.
Сегодня утром привезли новую партию из внешнего круга. Меченые, больные, те, кому не подхватить заразу раньше, чем защиту. Их кладут в дальнюю палату, ту, куда даже свет заглядывает нехотя, скупо, сквозь зарешеченные окна. Лекарь говорит — чтобы не заражали других, чтобы держать опасность подальше. Я знаю, что это делают для того, чтобы не видели. Чтобы чистые, важные, сытые не спотыкались взглядом о чужую боль.
Я мою пол в коридоре, когда слышу плач. Тонкий, надрывный, высокий, как у птенца, выпавшего из гнезда. Так плачут только дети — безнадёжно, отчаянно, всем существом, не думая о том, кто услышит. Я оставляю тряпку в ведре, вытираю руки о фартук и иду на звук.
В дальней палате, на узкой койке, сидит мальчик. Лет десяти, не больше. Худой до прозрачности, до синевы под глазами, кожа серая, нездоровая, обтягивает острые скулы, как пергамент. Глаза огромные, лихорадочно блестящие, с расширенными зрачками. Он плачет, уткнувшись лицом в острые коленки, обхватив себя руками, и плечи его трясутся мелкой, неостановимой дрожью.
Рядом, подперев стену, стоит женщина в сером халате — не лекарь, просто санитарка, из тех, что таскают судна и выносят умерших. Смотрит на мальчика равнодушно, будто на предмет меблировки.
— Что с ним? — спрашиваю я, хотя сердце уже знает ответ.
— Красная гниль, — отвечает она буднично, ровно, как о погоде. — Начальная стадия. Вчера привезли с новой партией.
— А чего плачет?
— Лекарство просит, — пожимает плечами женщина, и в этом жесте столько привычного, заскорузлого равнодушия, что меня передергивает. — А у нас лекарств на всех не хватает. Меченым — в последнюю очередь, если вообще очередь доходит.
У меня внутри всё переворачивается, сжимается в тугой, болезненный комок.
— Ему же лет десять, — говорю я, и голос срывается. — Нельзя так.
— Можно, — отрезает женщина, и в глазах её мелькает что-то похожее на раздражение. — Не твоего ума дело, милочка. Иди работай, не мешай.
Она уходит, шаркая стоптанными башмаками. А я стою, смотрю на мальчика, и в ушах звенит от её слов, от этой убийственной, нечеловеческой несправедливости.
Я подхожу к мальчику, медленно, осторожно, будто к дикому зверьку. Сажусь рядом на корточки, заглядываю в лицо.
— Как тебя зовут? — спрашиваю тихо, почти шепотом.
Он поднимает голову. Глаза красные, распухшие от слёз, по щекам текут дорожки, оставляя светлые полосы на грязной коже.
— То... Тобиас, — всхлипывает он. — Меня Тобиас зовут.
— Тобиас, — я беру его за руку — горячую, сухую, с тонкими, как спички, пальцами. — Ты не плачь. Слышишь? Я постараюсь помочь.
— Мне лекарство нужно, — шепчет он, и в этом шёпоте столько надежды, что у меня сердце разрывается. — Мама говорила, если лекарство дадут, я выживу. А они не дают. Говорят, нельзя мне, потому что я меченый, потому что кровь не та.
— Кто твоя мама?
— Умерла, — он снова всхлипывает, и плечи его вздрагивают. — Ещё в тот год, когда всё началось. Я один остался. Совсем один.
Я сжимаю его руку и чувствую, как внутри закипает злость. Глухая, бессильная, обжигающая злость, от которой нет выхода, которую нельзя выплеснуть — только носить в себе, как горячий уголь под рёбрами.
— Я приду, — обещаю я. — Я что-нибудь придумаю. Ты держись, слышишь? Не сдавайся.
Он смотрит на меня с надеждой — такой чистой, детской, отчаянной, что этот взгляд врезается в память, как нож в сердце.
Я выхожу из палаты, бегу к лекарю.
— Слушайте, — говорю без предисловий, без приветствий. — Там мальчик, Тобиас. Из дальней палаты. Ему нужно лекарство от Красной гнили.
Лекарь смотрит на меня устало, с тем особенным выражением, какое бывает у людей, которые каждый день видят смерть и научились с ней договариваться.
— Знаю, — отвечает он коротко. — Но нет.
— Как нет? — я почти кричу, но сдерживаюсь. — Вы же давали другим. Я сама видела, как приносили лекарства для чистых.
— Другим больным — да, — он вздыхает, откладывает в сторону какую-то склянку. — Меченым — не положено. Правила, девочка. Не я их придумал, не мне их менять.
— Это же ребенок, — мой голос срывается на хрип. — Ему лет десять. Он ничего не сделал, ничего не выбирал.
— Я знаю, — лекарь отводит взгляд, и в этом жесте — стыд, смешанный с бессилием. — Я всё знаю. Но правила есть правила. Если я дам лекарство меченому, меня выгонят в два счёта. И его не спасут, и я пропаду. А так... может, и выкарабкается сам. Организм у детей живучий, сильный.
— Вы же понимаете, что не выкарабкается?
Он молчит. И это молчание красноречивее любых слов.
Я вылетаю из лазарета, едва не сбив с ног какую-то женщину с ведром. В голове — только одна мысль, одно имя, одна надежда: Дэмиан. Он может помочь. Он обещал. Он говорил, что сделает всё, чтобы я была счастлива.
Дэмиана я нахожу в его кабинете. Он сидит над бумагами, ссутулившись, хмурый, усталый до синевы под глазами. При виде меня лицо его светлеет, разглаживается, но когда я подхожу ближе, он замечает моё состояние — и в глазах его вспыхивает тревога.
— Мэй? — он встаёт, идёт навстречу. — Что случилось? Ты сама не своя.
— Там мальчик, — выпаливаю я, хватая его за руки. — В лазарете. Ему десять лет, у него Красная гниль, ему не дают лекарство, потому что он меченый. Дэмиан, ты можешь помочь? Пожалуйста, ты же можешь?
Он смотрит на меня долгим, тяжёлым взглядом. Потом осторожно высвобождает руки, отходит к окну.
— Мэй, — говорит он тихо, не оборачиваясь. — Я понимаю, тебе тяжело. Правда понимаю. Но меченым действительно не положено.
— Почему? — я подхожу ближе, заглядываю в его отражение в стекле. — Объясни мне. Почему ребёнок должен умирать только потому, что вы так решили?
— Потому что их слишком много, — он поворачивается, и в глазах его — усталость с обречённостью. — Если начать лечить всех меченых, лекарств не хватит на нормальных. На тех, кто может работать, приносить пользу, продолжать род. Это жестоко, Мэй, я знаю. Но это так.
— Но он же ребенок! — я почти кричу, срываясь на визг. — Он не виноват!
— Меченый ребенок, — поправляет Дэмиан, и голос его звучит глухо, как из глубокого колодца. — Даже если помочь ему сейчас, инфекция может обостриться в любой момент. Или заразить других. Это риск, который мы не можем себе позволить.
— Дэмиан, — я подхожу вплотную, беру его лицо в ладони, заставляю смотреть в глаза. — Пожалуйста. Я никогда ни о чём не просила тебя вот так. Никогда. Только сейчас. Ради него. Ради этого мальчика, который ни в чём не виноват. Пожалуйста.
Он смотрит на меня долго, очень долго. В его глазах — борьба, сомнение, боль.
— Ты правда хочешь этого? — спрашивает он тихо.
— Да.
— Хорошо, я попробую. Я поговорю с отцом. Но ничего не обещаю, Мэй.
— Спасибо, — я обнимаю его, прижимаюсь изо всех сил. — Спасибо тебе. Я знала, что ты поможешь.
Он гладит меня по голове, целует в висок.
— Ты добрая, Мэй, — шепчет он. — Слишком добрая для этого места. Для этого мира.
Я ухожу с лёгким сердцем, с надеждой, которая поёт в груди, как птица. Дэмиан поможет. Он обещал. Он сможет.
На следующий день я прихожу в лазарет с первыми лучами солнца. Бегу в дальнюю палату, почти не чувствуя под собой ног.
Койка Тобиаса пуста.
Я смотрю на аккуратно заправленное одеяло, на подушку без единой вмятины, и внутри всё обрывается, проваливается куда-то в ледяную бездну.
— Где он? — спрашиваю у санитарки, которая моет пол в коридоре.