Расчет вышел короткий.
За год я отдал сотые. Осенью первая строка была моя, на листе разница ноль ноль четыре, не в мою пользу. Это была цена.
За тот же год я взял часы. Шесть часов несделанной пакости, той самой, которую я осенью не купил, потому что она проиграла тендер. Ночные перегоны вместо зубрежки, каждый из которых стоил мне сколько-то строк в чужих конспектах. Два мусорных окна вместо одного парадного. Отказ, поданный в письменном виде. Все это лежало теперь в тетради, переведенное в единственную валюту, которую я признавал обеспеченной: пятьдесят восемь часов за год, с семидесяти двух до ста тридцати.
Я вывел курс. Выходило, что сотые я продал дорого, а часы купил дешево, и разница между ценой продажи и ценой покупки была в мою пользу с запасом, который не снился ни одной лавке этого кампуса.
Внизу я записал итог, как пишут в актах: проиграно ноль ноль четыре, куплено пятьдесят восемь часов, курс в мою пользу, претензий к сделке нет.
И вот тут я задержался, потому что рука дописала последнее слово, а я все сидел и смотрел на лист.
Три года все, что стояло в этой тетради, было войной. Наряды были войной, сотые были войной, каша в столовой и та случалась театром военных действий. Сегодняшний лист был первым, который я закрыл как сделку: подбил, сверил, признал выгодной. Где-то по дороге от той осени до этого июля война кончилась, и кончилась она не в день, когда мы с Красом разошлись у доски нарядов. Она кончалась медленно, как остывает котел: снаружи еще греет, внутри уже погашено. Сегодня я впервые приложил ладонь и не обжегся.
Хорошо это или плохо, я выяснять не стал. В тетради такие вопросы не предусмотрены графами.
Вторую папку я отдал во вторник.
Она тоже жила в планшете, с самого июня: бумажная война за сушилку, собранная и не выстрелившая. Журнал осмотров, сроки оплетки, незапрошенное заключение. Красивая работа, оставшаяся без применения, как остается без применения снаряд, который привезли на позицию после подписания мира. Держать ее дальше не имело смысла: наряд снят, сушилка перебрана, у противника, которого не было, дела шли хорошо.
Я положил папку перед Марком.
— В досье, — сказал я. — На хранение. Вдруг у какой-нибудь сушилки испортится характер.
Марк открыл папку, просмотрел ее не листая, одним движением большого пальца, как пересчитывают деньги, и кивнул.
— Досье принимает, — сказал он. — Расписка нужна?
— Не нужна.
— Расписка будет, — сказал Марк.
И расписка была: вечером она лежала у меня на тумбочке, короткая, с датой и перечнем вложений. Возражать я не стал. Мы собираем бумагу навсегда, и делаем это по всем правилам, иначе какой смысл.
Планшет мой к среде опустел впервые за год. Арсенал кончился, и я носил пустой планшет с удовольствием, о котором никому не докладывал: у пустоты, если ее заработать, а не получить, вполне приличный вес.
В курилку я на той неделе тоже зашел, по привычке, отдышать свое. Про лист там не говорили. Курилка занимается спорным, а лист был бесспорен: заверен, вывешен, доведен до личного состава под подпись. Единственное, что я услышал по своему поводу, сказал старший, не мне и не про меня, а в пространство между двумя затяжками: сотые считают в учебной части, а часы считают в летной книжке, и которая из двух бухгалтерий главнее, выясняется не на доске. Курилка покурила и согласилась. Я тоже. Дым ушел вверх без протокола.
Ночью порт под подушкой шуршал знакомо.
— Итоги оглашаю, — сказала Мири. — Разница: ноль ноль четыре. Стоимость твоих часов за год в пересчете на рейтинг: ноль ноль девять. Ты купил дешевле рынка. Раздел «события»: сделка признана выгодной. Раздел «наблюдения»: почему-то тебе все равно нужно было это услышать.
Я лежал и слушал, как теплоотвод тянет в темноте свою летнюю ноту, ровную, на одной высоте.
Ноль ноль девять против ноль ноль четыре. Она посчитала то же, что и я, точнее меня, и пришла к тому же итогу, и внесла его в раздел, где живут вещи установленные. Сделка была выгодной по обеим методикам, независимо. Все сходилось.
А «почему-то» стояло в другом разделе, и я не стал спрашивать, откуда оно там взялось. Наблюдение на то и наблюдение, что оно еще не решило, чем оно было. Когда решит, его перенесут.
— Услышал, — сказал я. — Подтверждаю.
— Зафиксировано, — сказала она, и по тону я не смог определить, в какой раздел.
Последняя неделя июля прошла начисто.
Экзаменов больше не было, нарядов не было, листов не было. Были доки, ночь через ночь, и узел, у которого в разгар лета всегда прибавляется срочного, потому что кто-то в управлении вспоминает про полугодовой план. Я летал, разгружался, расписывался и спал, и в этом расписании не было ни одной строки, вписанной чужой рукой.
Самые короткие ночи года остались в июне. Теперь темнота каждый вечер прибавляла понемногу, и ночные окна стояли просторнее: погрузка не упиралась в рассвет. Я принимал груз, сверял крепление, выслушивал от увязчиков все, что они думают о таре узла снабжения, и увозил. Приемная сторона принимала. Подписи ложились в путевые листы одна за другой, мелкие, ночные, по полтора и по два часа, и я их не складывал. Складывать было незачем: адрес я знал наизусть, а дом стоял на месте.
Тетрадь я в те дни открывал реже, чем когда-либо за три года. Вечером, взяв ее в руки, я каждый раз обнаруживал, что записывать нечего: все, что случилось за день, я знал заранее, а тетрадь у меня никогда не была дневником, она была журналом отклонений. Отклонений не было. Механизм шел под крышкой ровно, день за днем, и я закрывал тетрадь, не расписавшись, и гасил лампу. Возможно, это и была хорошо отлаженная жизнь. Проверить мне было не с чем: раньше я такой не жил.
В последнюю пятницу июля я пришел к диспетчерской за очередной заявкой и увидел у окошка свежую доску: летний график закрывался, августовский вывешивался рядом, и в августовском моя фамилия стояла плотно, перегон к перегону, как контейнеры в хорошо загруженном трюме. Кто-то составлял этот график, зная мое расписание лучше меня.
Стекло окошка отъехало. Румб посмотрел на меня, потом на график, потом снова на меня, и голос его, жестяной, как у репродуктора, выдал ровно четыре слова:
— До осени не заскучаешь.
Окошко закрылось. Аудиенция была окончена: у Румба они всегда кончались раньше, чем ты успевал понять, что она была.
Я стоял перед графиком и смотрел на свою фамилию, набранную через весь август.
Выражение «до осени» пополнилось четвертым смыслом, и этот был лучше всех предыдущих. Не война, не торговля, не календарь. Работа. Перегоны стояли плотняком, небо над доками к вечеру выгорало добела и остывало только к полуночи, и впервые за три года между мной и этим небом не стояло ничего: ни листа, ни зазора, ни фамилии сверху. Лист провисит у учебной части до осени и уйдет в архив. Фамилия строкой выше моей никуда не денется: место за ней, до следующего финиша.
А лето, вся вторая его половина, от этой пятницы до самого сентября, принадлежало мне целиком.
Война кончилась. Осталось небо.
Глава 18
Третье лето
Августовский график вывесили в пятницу, а в понедельник он уже работал. Моя фамилия стояла в нем столько раз, что я пересчитал дважды, не из недоверия, а из удовольствия: такие столбики приятно складывать.
Румб раздавал небо буднично, как раздают инструмент под расписку: по допускам, по головам, без поэзии. Столько моих строк в одном графике означало простую вещь: постоянные бригады разобрали отпуска, узел давит, и перегонять корыта, кроме меня, некому. Меня это устраивало со всех сторон сразу, и с той стороны, где часы, и с той, где кредиты, и с той, про которую я не заводил графы.
Перегоны пошли один за другим. Погрузка, полоса, подпись. Серые тропы за два лета сделались бытом: утром заявка в окошке, днем борт у дальнего причала, вечером выписка с двумя буквами и точкой. Между этими тремя опорами помещался весь мой август, и я в нем помещался тоже.