Там были контракты — аренда дачи, наём конторы, договор с доктором Кранцем. Там были купчие на вещи: тридцать одна купчая, каждая с подписью продавца, с ценой, с распиской в получении денег. Там были почтовые квитанции на переводы за восемь лет. И там был список — тот самый, на сорок восемь номеров, в четыре столбца: номер, описание, где взято, где ныне.
Против одиннадцати номеров в четвёртом столбце стояло: «у меня». Против двадцати — «выкуплено, у меня». Против пяти — «утрачено». Против трёх — «у полиции». Против восьми — прочерк.
А против номера девятого стояло, и Морозов прочёл это дважды: «У Н. Не выкуплено. Не искать».
— Кто такой «Н»? — спросил он.
— Тот, у кого он находится, — сказал Иван Иванович. — И я, Александр Петрович, отвечу на этот вопрос не сегодня. Сегодня я отвечу на другие, если вам угодно.
— Мне угодно.
— Спрашивайте.
— Зачем вам вещи?
— Затем, чтобы они лежали вместе и в одном месте, — сказал Иван Иванович. — Порознь они делают то, что вы видели: рядом с ними умирают люди, а иногда — не умирают, что хуже. Вместе они не делают ничего. Я это проверил на одиннадцати предметах за шесть лет. Не спрашивайте, отчего так; я не знаю. Я знаю только, что так.
— Зачем вам люди?
— А что бы вы делали на моём месте? — Он смотрел спокойно. — Их семеро в этом доме. Каждый прожил свою жизнь, зная, что он один в мире и что за это его свезут в больницу. Их находят по одному, и, поверьте, нахожу их не только я: та фирма, что искала книги в Лондон, тоже начала искать людей, как только сообразила, что люди дешевле. Что мне с ними делать? Оставить дома, чтобы за ними пришли?
— Отпускать, — сказал Морозов. — Спрашивали ли вы хоть раз, чего хочет сам человек?
— Всякий раз, — сказал Иван Иванович. — И всякий раз он хочет одного и того же: чтобы ему объяснили. Это, Александр Петрович, оказалось дороже денег, дороже семьи и, как видите, дороже свободы. Я за одиннадцать лет позвал одиннадцать человек. Отказались двое. Обоих я оставил в покое, и оба живы: один в Пскове, второй в Кронштадте, справьтесь, если угодно, фамилии дам.
— А Верейская?
— Ольга Дмитриевна была третья отказавшаяся, — сказал он, и в голосе опять сел тон, как в апреле у канала. — И она была права: за ней пришли не мои. Это моя вина, и я её не отрицаю: она отказалась в декабре, а я, вместо того чтобы приставить к ней человека, оставил её в покое, как и обещал. Больше я так не делаю.
— То есть теперь вы приставляете человека к тем, кто отказался.
— Да, — сказал Иван Иванович просто. — И к вам приставлен, с апреля. Вы его не видели ни разу, и это единственное, чем я могу похвастаться перед сыщиком вашего дарования.
Морозов помолчал, укладывая и это.
— Зачем вам вещи? — спросил он снова, потому что первый ответ его не удовлетворил.
— Затем, чтобы они лежали вместе и в одном месте, — повторил Иван Иванович терпеливо. — Порознь они делают то, что вы видели: рядом с ними умирают люди, а иногда — не умирают, что хуже. Вместе они не делают ничего. Я это проверил на одиннадцати предметах за шесть лет. Не спрашивайте, отчего так; я не знаю. Я знаю только, что так.
Он положил перчатую руку на стол.
— Александр Петрович. Я вас позвал не за тем, чтобы вербовать. Вы не пойдёте, я это знаю с апреля: вы служите, а служба у вас не место, а способ существовать. Я вас позвал затем, чтобы вы увидели этот дом своими глазами и после, когда вам будут о нём рассказывать, знали, как оно есть на самом деле.
— Кто мне будет рассказывать?
— Скоро, — сказал Иван Иванович. — И рассказывать будут дурное — потому что дом придётся закрыть. Ваша выемка по товариществу «Север» — начало конца: через месяц, самое большее через два, к доктору Кранцу приедут не из сыскной полиции, а из врачебного отделения, и заведение прикроют. Я не в претензии, вы делали свою работу. Но людей я отсюда увезу, и увезу дальше, чем Удельная.
— Куда?
— Далеко, — сказал он и впервые за оба разговора улыбнулся. — Туда, где всё началось. Вы, я думаю, догадываетесь.
Морозов вышел за ворота в половине десятого — с письмом Лунёва во внутреннем кармане и с ощущением, что за два часа его переиграли трижды, а он всё равно унёс отсюда больше, чем принёс.
Свищов провожал его до калитки.
— Ну, бывай, — сказал он, отодвигая щеколду. — Свидимся, я думаю.
— Гавриил Кондратьевич. Один вопрос напоследок. Вы ему верите?
Свищов почесал бороду.
— Верю, — сказал он. — Он мне за девять лет ни разу не соврал. — Он помолчал и добавил, глядя в сторону: — Он просто не всё говорит. А это, брат, разные вещи, только по итогу выходит одинаково.
— Например?
— Например, я тебя спрошу, а ты подумай на досуге. — Свищов посмотрел на него в упор, и лицо у него было простое, рабочее, невесёлое. — Ты тут полгода служишь. Сколько дел раскрыл?
— Пять.
— И всякий раз душегубом кто оказывался? Дальний? Захожий? Или свой — приказчик, сынок, зятёк, служащий?
Морозов не ответил.
Он стоял в калитке дачи Севастьянова, в белую июльскую ночь, и в голове у него разворачивалось, ряд за рядом, как кладка: приказчик Лоскутов, сын Ковригина, письмоводитель Гарин, трубочист Гущин, зять Пельт. Пятеро. Все — свои. Все — при жертве. Все — найдены им в срок, и всякий раз к концу следствия у него на руках оказывалось ровно столько улик, сколько нужно, и ни одной лишней.
— Я не говорю, что их подводили, — сказал Свищов. — Я не знаю. Может, оно так в жизни и бывает — что убивает всегда свой. Я инженер, я в вашем ремесле профан. — Он открыл калитку шире. — А только ты человек умный, ты вот о чём подумай: за все полгода ты хоть раз ошибся? Хоть раз пошёл не туда и уткнулся?
— Раз шесть.
— И всякий раз тебя кто-нибудь вежливо разворачивал обратно, — сказал Свищов. — Ну, ступай. Тебя, кажись, у колодца ждут.
Дроботов действительно стоял у колодца — мокрый от росы, злой и молчаливый, и первые полверсты они шли, не разговаривая.
— Живой, — сказал наконец надзиратель. — И то ладно. Взяли чего?
— Письмо, — сказал Морозов. — И полтора часа разговора, за который я бы отдал полгода службы.
Письмо он отвёз на Охту на другой день, с утра.
Марья Степановна читала его стоя, у окна, шевеля губами, и Морозов, деликатно отвернувшись к типографской машине, слышал, как она дважды начинала сначала. Дочитав, она сложила листы, прижала к груди и заплакала — на этот раз тихо и без надрыва, как плачут не от горя, а от того, что кончилось неизвестное.
— Он пишет, что вернётся к осени, — сказала она. — Пишет, чтобы я типографию не продавала и Тихона держала. Пишет... — она глянула в листок, — пишет: «Маша, я не сумасшедший, и мне это сказал доктор с дипломом».
— Это правда, — сказал Морозов.
— А то, что он видит?
Морозов подумал, как ответить, и ответил честно:
— Это тоже правда, Марья Степановна. И вот это вам придётся принять — не сегодня, так через год. Ваш муж не болен. Он просто устроен иначе, чем вы и я, и всю жизнь боялся вам об этом сказать.
Он ушёл, не досказав второй половины: что он и сам устроен иначе — и что если бы у него в этом веке была своя Марья Степановна, он тоже, надо думать, молчал бы до последнего.
Дело о безвестном отсутствии Лунёва Егора Фомича было прекращено производством третьего августа за обнаружением разыскиваемого в живых, каковой от возвращения к месту жительства отказался, о чём составлен акт.
Вельяминов, подписывая, поднял глаза:
— Стало быть, никого не привезли.
— Никого, ваше превосходительство. Он не задержан и не удерживаем. Он там живёт.
— А тот, ради кого вы всё это затевали?
— Тоже там живёт, — сказал Морозов. — И тоже по своей воле.
Начальник отделения повертел перо.
— Знаете, Морозов, что я обо всём этом думаю? — сказал он. — Я думаю, что вы полтора месяца ходили вокруг дома, в котором не совершается ничего противозаконного, и от этого мне беспокойнее, чем если бы там резали младенцев. Дознание по товариществу «Север» доведите до конца — подлог есть подлог. Остальное... — он махнул рукой.