Товарищество вело настоящее дело. Оно покупало лес в Олонецкой губернии и продавало его в Петербурге, имело обороту тысяч на семьдесят в год, платило подати и не имело задолженностей. Морозов, просидевший над книгами полдня с приглашённым из казённой палаты чиновником, убедился: коммерция подлинная.
И в ней, между лесом и дровами, ровными строчками шли расходы, к лесу отношения не имевшие.
«Аренда дачи Севастьянова — 1200 р. в год».
«Содержание — 4800 р. в год» (кому и чего — не сказано).
«Пособія по особому списку — 3600 р. в годъ».
— Что за пособия? — спросил Морозов.
— Не могу знать, — сказал Кирпичёв. — Мне присылают список из четырнадцати лиц с суммами, я произвожу выдачу почтовыми переводами первого числа. Список меняется: кого-то вычёркивают, кого-то вписывают.
— Список здесь?
Списка не было. Списки, по словам бухгалтера, забирали ежегодно и уничтожали, а последний, июльский, лежал у него в столе — и вот он-то и оказался единственной настоящей добычей за весь день.
Четырнадцать фамилий, четырнадцать сумм, от восьми до сорока рублей в месяц. Морозов пробежал их глазами — и на третьей остановился.
«Гурьевъ П. С., Гавань — 25 р.»
Отставной штабс-капитан Гурьев, семидесяти лет, глухой и доверчивый, у которого в комоде лежала серебряная пряжка и который был так счастлив поговорить со страховым агентом. Одно из восьми имён.
Он проверил остальные — по памяти, а после по своим тетрадям. Из четырнадцати одиннадцать стояли либо в списке Ольги Дмитриевны, либо в книгах гравёра Кульмана.
Иван Иванович не только покупал вещи и увозил видящих. Он одиннадцати старикам и вдовам, у которых эти вещи когда-то были, платил ежемесячное пособие почтовым переводом. Восьмой год.
Морозов сидел над этим списком и чувствовал то, чего не любил больше всего в своём ремесле: как из-под ног уходит простая картина.
К Гурьеву он поехал в тот же день — уже не страховым агентом, а прямо, с бумагой: по делу о подложных переводах вопрос был законный.
Старик обрадовался ему, как родному, усадил пить чай и на вопрос о пособии ответил охотно, недоумевая, отчего этим интересуется полиция.
— Двадцать пять рублей, — сказал он. — Первого числа, почтой, восьмой год. От попечительства о вдовах и сиротах чинов инженерного ведомства.
— От какого попечительства?
— А вот. — Гурьев сходил к комоду и принёс бумагу: печатный бланк с виньеткой, подписанный неразборчиво. — Прислали в шестом году. Сестра моя, покойного инженера вдова, по мужу право имеет, а я при ней. Я, знаете, сперва отказаться хотел, неловко. А после подумал: пенсии тридцать два рубля, куда тут гордиться.
Бланк был поддельный — не грубо, а хорошо: на такой бумаге и с такой виньеткой печатают настоящие. Попечительства с подобным названием не существовало; Морозов проверил через два дня.
Из чего следовало, что человек, взявший у этой семьи девять лет назад серебряную пряжку, устроил так, чтобы старик до конца дней получал двадцать пять рублей в месяц, — и устроил так, чтобы тот никогда не узнал, от кого.
Вечером Морозов записал в тетради:
«Убийца, который платит пенсию своим жертвам, — либо очень хитрый убийца, либо не убийца».
И приписал ниже, потому что честность требовала:
«И то и другое одинаково скверно. В первом случае я имею дело с человеком, который дороже меня платит за молчание. Во втором — я полгода ищу не того».
А назавтра на столе, среди почты, лежал плотный конверт верже: тот же ровный учёный почерк, никакой марки.
«Милостивый государь Александр Петрович.
Вы делаете лишнюю работу. Всё, что Вы намерены получить выемкою, я готов показать Вам сам, и притом в подлинниках.
Приезжайте в Удельную завтра, в семь часов пополудни. Вас проведут. Ваш браунинг оставьте дома — не из опасения, а потому, что в доме, куда Вы едете, живут люди, которых легко напугать.
Егор Фомич Лунёв будет извещён о Вашем приезде и решит сам, желает ли он Вас видеть. Настаивать я не стану ни в ту, ни в другую сторону.
Приезжайте один. Впрочем, Вы и так приедете один: Вам не с кем ехать. Это, если позволите, самое печальное обстоятельство Вашего положения — и единственное, в чём мы с Вами схожи».
Морозов сложил письмо и просидел над ним четверть часа.
Разобрал он его по своей привычке — не по смыслу, а по устройству.
«Вы делаете лишнюю работу» — значит, о выемке ему известно через сутки после её начала. Сообщил либо бухгалтер, либо кто-то в отделении, либо кто-то во врачебном отделении; самый вероятный — бухгалтер: старик исполнителен и обязан извещать доверителя.
«В подлинниках» — приманка, и приманка точная: человек, четыре месяца сидящий на копиях и обрывках, за подлинники пойдёт куда угодно, и оба это понимали.
«Ваш браунинг оставьте дома» — знает про браунинг. Про браунинг знали трое: Стеша, Вельяминов и он сам.
«Вам не с кем ехать» — эта фраза была написана не для дела. Такие фразы пишут, когда хотят задеть; и Морозов, честно себя проверив, признал: задело.
К Стеше он зашёл вечером — не за оружием, а чтобы сказать, куда едет, потому что сказать, кроме неё и Дроботова, было действительно некому, и это ещё раз подтверждало неприятную правоту письма.
Стеша выслушала, стоя у окна.
— Значит, зовёт. И ты поедешь.
— Поеду.
— А что там?
— Дом, — сказал Морозов. — Двенадцать кроватей, сосны и люди, которым там говорят, что они не сумасшедшие.
Стеша обернулась.
— Александр Петрович, — сказала она медленно. — Ты себя слышал? Ты про этот дом говоришь так, как я про деревню говорю, когда меня туда зовут. С завистью говоришь.
Морозов открыл было рот — и закрыл.
— Вот и подумай об этом дорогой, — сказала она. — Одно скажу, и больше не буду. Тот человек тебе не тюрьму сулит. Тюрьмы ты не боишься. Он тебе покой сулит: приходи, тут все свои, тут не надо каждый божий день врать про контузию. От тюрьмы люди бегут, а от такого, милый, не бегают.
Наутро он позвал Дроботова.
— Кузьма Игнатьевич. Завтра я еду в Удельную, к семи. Один. Вы поедете тем же поездом, но сойдёте раньше, на Ланской, и до места дойдёте пешком. Встанете у поворота на просёлок, где стоит колодец. Ждать будете до половины десятого. Если я к половине десятого не выйду — не входите. Едете в город и подымаете отделение, и первым делом идёте не к дежурному, а к его превосходительству на квартиру.
Дроботов выслушал, пожевал ус.
— Дозвольте сказать, Александр Петрович.
— Говорите.
— Дурная это метода, — сказал надзиратель. — Я тридцать лет служу и такое видал не раз: человек идёт один, а мы стоим у колодца. И вот что я вам скажу: тот, кто вас зовёт, отлично знает, что у вас нет постановления войти. Ему незачем вас убивать. Вы ему живой нужны — иначе он бы вас в апреле у собора и порешил, там место тихое. — Он помолчал. — Только вы ему нужны на его условиях. А вот это, я вам доложу, бывает похуже смертоубийства.
— Знаю, — сказал Морозов. — Оттого и еду.
— И ещё одно. — Дроботов посмотрел на него исподлобья. — Ежели он вам там чего посулит — а он посулит, иначе не звал бы, — вы, ваше высокоблагородие, ответа сразу не давайте. Скажите: подумаю. Меня жизнь научила: кто в чужом доме сразу отвечает, тот после у себя дома локти кусает.
— Обещаю.
— Вот и ладно. — Надзиратель поднялся, крякнув. — А я у колодца постою. Вы, главное, к половине десятого выходите. Я, знаете, за полгода к вам притерпелся: другого такого начальника мне уж не дадут, а этого, — он ткнул пальцем в сторону комнаты стола, где сидел Бекетов, — этого мне не надо.
В Удельную он приехал в шесть, чтобы иметь час на осмотр местности, и час этот употребил с пользой: обошёл участок кругом, отметил, где выходит хозяйственная колея, где ближайшее жильё и куда можно уйти лесом, если понадобится уходить.
Без четверти семь он подошёл к калитке и позвонил.
Открыл ему не служитель. Открыл мужчина лет шестидесяти, в чистой рубахе навыпуск и в жилете, простоволосый, с крупными руками рабочего человека и с лицом, на котором первым делом читалась не приветливость и не настороженность, а внимание — то ровное, изучающее внимание, с каким смотрят на новоприбывшего в месте, где новоприбывших мало.