Он придвинул к себе бумаги и, не поднимая головы, добавил:
— Ищите основание. Ежели там держат человека против воли — должен быть след: письмо, посыльный, жалоба, кто-нибудь из служителей. Найдите мне хоть тень основания, и я подпишу что угодно. Ступайте.
Основание Морозов искал десять дней и нашёл не то, что искал.
Начал он с доктора.
Кранц, Карл Фёдорович, сорока восьми лет, доктор медицины. Немец из остзейских, кончил Дерптский университет, служил ординатором в клинике, писал работы о нервных болезнях, состоял в обществе психиатров. Репутация ровная. Женат, детей нет. В девятьсот шестом внезапно оставил клинику, а в седьмом открыл заведение в Удельной.
— На какие деньги? — спросил Морозов у Штейнова знакомого из врачебного отделения, добравшись до него наконец лично.
— Вот это и есть занятная часть, — сказал чиновник, человек унылый и осторожный. — Заведение открыто на средства попечителя. По закону мы попечителя не спрашиваем — мы спрашиваем содержателя, есть ли у него средства и помещение. Но в делах остался черновик прошения, и там первоначально было вписано: «на средства благотворителя, желающего остаться неназванным». После вычеркнуто и переписано иначе.
— Черновик покажете?
— Не покажу, — сказал чиновник. — Но перескажу. Больше у меня ничего и нет.
Отдельно Морозов выяснил, отчего доктор в девятьсот шестом ушёл из клиники, — и это оказалось не тайной, а историей, о которой в медицинском мире помнили и говорили неохотно.
В девятьсот пятом Кранц напечатал работу — «О случаях устойчивого расстройства, при коем больной сообщает сведения, проверяемые и оказывающиеся верными». Речь в ней шла о четырёх пациентах, утверждавших о себе несообразное, но при этом сообщавших подробности, которых знать не могли: чужие адреса, имена, обстоятельства чужих семей. Кранц осторожно предлагал считать это не бредом, а особым родом памяти, требующим изучения.
Работу разобрали в обществе психиатров и разобрали жестоко. Один почтенный профессор написал в отзыве, что автор «путает клинику с спиритическим сеансом», и на этом карьера Карла Фёдоровича в клинике кончилась. Через год он подал в отставку.
А ещё через год некий неназванный благотворитель предложил ему дом на двенадцать кроватей, полное содержание и свободу заниматься чем угодно.
Морозов прочёл эту историю в двух номерах медицинского журнала, взятых в публичной библиотеке, и подумал, что понимает теперь Ивана Ивановича лучше, чем хотел бы. Тот не покупал доктора. Он нашёл единственного в империи человека, которому не нужно было ничего объяснять, — и дал ему то, чего у того отняли.
Дальше пошли служители.
Их в заведении было пятеро: кухарка, две сиделки, дворник и фельдшер. Дроботов, взявшийся за них по своему методу, за неделю выяснил немного, но существенное: жалованье там платили вдвое против городского, брали людей неместных, из дальних губерний, и держали подолгу — за шесть лет сменилось всего двое.
— Молчат, — доложил он с уважением. — Ваше высокоблагородие, я к ним и так и этак: и по-соседски, и через сваху, и с полтинником. Молчат не со страху — молчат оттого, что боятся места лишиться. Им платят как в присутствии, а работа лёгкая: двенадцать человек, никто не буянит. Такое место люди берегут.
— Хоть что-нибудь?
— Одно. — Дроботов понизил голос. — Дворник обмолвился под конец: у них там, окромя больных, живёт постоянно человек. Не доктор, не служитель, не больной. Мужчина в летах, при нём отдельная комната внизу, и он в саду с жильцами гуляет и разговаривает. Дворник его зовёт «дядя Гаврила».
Морозов очень медленно поставил стакан на стол.
— Гаврила.
— Так точно-с. Больше ничего не сказал, спохватился.
Гавриил Кондратьевич Свищов, мещанин, увезённый из больницы Всех Скорбящих в марте девятьсот седьмого года господином, назвавшимся Загорским.
Шесть лет спустя он был жив, ходил по саду и разговаривал с жильцами. Морозов сидел и держал в руке чайный стакан, и рука у него была совершенно твёрдая, а внутри всё стояло дыбом.
Он выждал сутки и поехал в Удельную во второй раз — открыто, средь бела дня, в мундире, как ездит чиновник по делу о розыске пропавшего.
Перед отъездом он сделал то, чего от себя не ждал: зашёл к Бекетову и сказал, куда едет и зачем.
Аполлинарий Львович поднял на него глаза от бумаг.
— Вы мне докладываете?
— Я вам сообщаю, — сказал Морозов. — Вы ведёте счёт моим странностям, и это ваше право. Так вот, чтобы вам не пришлось выяснять со стороны: я еду в частную лечебницу под Удельной, без постановления, по делу о безвестном отсутствии, и еду затем, чтобы увидеть человека, которого мне, по всей вероятности, не покажут. Записывайте с числом.
Бекетов помолчал.
— Зачем вы это делаете?
— Затем, что если я поеду тайком и вы узнаете после — это будет выглядеть в десять раз хуже, чем есть.
— Я не о том. — Аполлинарий Львович снял пенсне, и без него лицо у него сделалось молодое и растерянное. — Зачем вы вообще этим занимаетесь? У нас в производстве подлог, две кражи со взломом и убийство на Обводном. А вы третью неделю ищете человека, который никому не нужен, кроме жены.
— Оттого и ищу, — сказал Морозов. — Что кроме жены.
Доктор Кранц принял его в кабинете на первом этаже — комнате чистой, книжной, с окном в сад. Он оказался высоким, худым, с ясным лицом человека, который спит спокойно.
Пока доктор дочитывал предъявленную бумагу, Морозов смотрел в окно и считал.
По расчищенным дорожкам ходили люди. Их было видно шестеро: две женщины немолодых, старик в летнем пальто, двое мужчин лет сорока и подросток. Никто не выглядел больным в том смысле, в каком выглядят больные: не бормотали, не раскачивались, не смотрели в пустоту. Они гуляли. Двое сидели на скамье и разговаривали, и один при этом чертил что-то тростью по песку, а второй смотрел и кивал.
Прислуги в саду было двое, и вели они себя не как сиделки при опасных, а как прислуга на даче: одна собирала со стола посуду, другая развешивала бельё.
Морозов отметил всё это и приготовился к тому, что разговор будет труднее, чем он рассчитывал: заведения, которые устроены дурно, выдают себя в первые полминуты, а это себя не выдавало.
— Лунёв, — повторил Кранц, выслушав. — Егор Фомич. Да, он у нас.
Морозов ожидал чего угодно, кроме этого.
— С двадцать девятого мая, — продолжал Кранц. — Поступил добровольно, по собственному прошению, с диагнозом «периодические зрительные обманы на почве переутомления». Вот книга, извольте: запись, число, его рука. Вот прошение. Я обязан был известить полицию только в случае помещения принудительного либо в случае, если больной прибыл без документов. Ни того, ни другого не было.
— Его жена подала заявление о безвестном отсутствии.
— Мне это неизвестно, — сказал доктор, и в его ясных глазах не было ни тени смущения. — Я не имею права сообщать о больном третьим лицам без его согласия. Он согласия не давал. Более того, — Кранц выдвинул ящик и достал листок, — вот его собственноручное распоряжение: о нахождении его здесь никого не уведомлять, включая супругу.
Морозов прочёл. Почерк был тот же, что в прошении, — торопливый, с завитками, почерк человека, привыкшего к типографскому делу.
— Я желаю его видеть.
— Не могу, — сказал доктор.
— На основании?
— На основании его воли и моего врачебного суждения, — спокойно ответил Кранц. — Господин Лунёв находится в состоянии, при котором свидание с представителем полиции произведёт возбуждение. Он третью неделю только начал спать. Я вас не пущу к нему, и, если вы явитесь с постановлением, я приложу к делу своё возражение как лечащий врач, и вам придётся с ним считаться.
— Он у вас пленник, Карл Фёдорович?
Кранц посмотрел на него внимательно.
— Нет, — сказал он. — И, поскольку вы человек, по-видимому, добросовестный, я скажу вам больше, чем обязан. Господин Лунёв волен уйти отсюда в любой день. Дверь не заперта. Он не уходит. И знаете отчего? Оттого, что здесь он первый раз в жизни говорит о том, что видит, — и ему не отвечают, что он сошёл с ума.