Морозов вошёл, поздоровался и стал слушать, стоя у шкафа. Стоял он неудачно: за окном уже стемнело, лампу зажгли одну, над столом, и угол у шкафа с вещественными доказательствами лежал в глубокой тени.
Свет он поймал боковым зрением на средней полке — тот самый: зелёный, живой, дышащий, вершка в два, за стеклянной дверцей, между бирками.
Морозов повернул голову.
Он повернул её всего на четверть оборота и смотрел, наверное, секунды три — он умел считать эти секунды, — но три секунды человек, стоящий в комнате с пятью коллегами, не смотрит молча в шкаф.
— Александр Петрович? — Голос Вельяминова.
— Виноват, ваше превосходительство. Показалось, что дверца не заперта.
Он подошёл, подёргал ручку — заперто, — и вернулся на место с самым будничным лицом, какое сумел сделать. Разбор пошёл дальше. Пристав говорил о лавке на Апраксином, Вельяминов задавал вопросы, Бекетов вёл запись.
И, продолжая вести запись, Аполлинарий Львович, не поднимая головы, аккуратно вывел в своей клеёнчатой тетрадочке дату и короткую строчку — Морозов не видел букв, но видел, как двинулось перо: три слова, не больше.
Вечером, разбирая шкаф под предлогом ревизии вещественных доказательств, он нашёл источник. На средней полке лежал жестяной поднос с мелочью, изъятой по старому делу о краже из ссудной кассы, — пряжки, ложки, дешёвые кольца, всё под бирками. И среди них — тёмная плоская бляшка на обрывке кожаного ремешка, с оленьей мордой по ободку, изъятая в декабре у скупщика, к делу приобщённая и с тех пор мирно лежавшая в двадцати шагах от его собственного стола.
Морозов смотрел на неё долго.
Полгода он ходил по городу и высматривал этот свет в подворотнях. А одна из вещей всё это время лежала в казённом шкафу его собственного отделения — под биркой, под замком, в описи.
Он сел на подоконник в пустой комнате стола и заставил себя посчитать.
Пыжовская полка — лавка, куда несут краденое. Косяк в его комнате — где убили человека. Медальон Верейской — на шее у женщины из списка. Чулан переплётчика — двадцать девятый номер того же списка. Архивная папка Гарина. И вот теперь — шкаф с вещественными доказательствами, куда стекается всё, что отбирают у воров по всему городу.
Ни одного случайного места. Ни одной случайной подворотни. Три недели он честно исходил ночами весь Литейный и Пески, надеясь, что свет — как фонарь, который где-нибудь да загорится. Свет не был фонарём. Свет был при вещах, а вещи были у людей и в местах, где такие вещи оседают: у скупщика, у собирателя, в казённой описи. Искать надо было не улицы. Искать надо было маршруты, по которым в этом городе ходит краденая старина, — и стоять на них, как стоят в засаде.
От этой мысли ему сделалось одновременно легче и хуже. Легче — потому что впервые за четыре месяца дар из припадка превращался в инструмент, у которого есть правило. Хуже — потому что правило это работало и в обратную сторону: если он видит вещи там, где они оседают, то и те, кто их собирает, ходят по тем же маршрутам. Значит, рано или поздно они встретятся на одной тропе. И, судя по всему, встретятся не потому, что он их найдёт.
Он выдвинул бляшку на середину подноса, запер шкаф и написал рапорт: вещественное доказательство по делу такому-то, приобщённое в декабре, надлежит хранить с прочими, дверцу шкафа впредь опечатывать. Рапорт был пустой, но он ложился в бумагу — и, стало быть, назавтра всякий, кто спросит, зачем начальник стола вечером разбирал шкаф, получит ответ на казённом языке.
Про три слова в клеёнчатой тетрадочке рапорт написать было нельзя.
Глава 4 (19)
Рапорт Бекетова лёг на стол Вельяминову в среду.
Морозов узнал об этом не от начальника отделения, а от Дроботова, который умел узнавать всё за полчаса до того, как это случалось: Аполлинарий Львович просидел вечер у себя, переписал набело четыре листа, а утром понёс их не по столу, а прямо наверх.
Вельяминов вызвал его после полудня. Рапорт лежал перед ним, повёрнутый текстом вниз, — деталь, которую Морозов оценил.
— Садитесь, — сказал Вельяминов. — Я вам не стану читать, что здесь написано, потому что вы и так догадываетесь. Изложу суть. Ваш чиновник для поручений полагает своим долгом обратить внимание начальства на состояние здоровья начальника стола. Приводит семь случаев с числами. Все, надо отдать ему справедливость, изложены сухо и без выводов: такого-то числа остановился в коридоре и смотрел в угол, на вопрос отвечал «контузия»; такого-то, при осмотре на Слоновой, продолжительное время находился в тёмном чулане без надобности и по выходе распорядился внести в опись отсутствующий предмет; такого-то, при совещании, прервал доклад, глядя в шкаф. Он не пишет ни слова о причинах. Он пишет — цитирую — «дабы, ежели болезненное состояние подтвердится, оно не было впоследствии поставлено в вину ни начальнику стола, ни отделению».
— Красиво, — сказал Морозов.
— Отменно красиво. — Вельяминов побарабанил пальцами. — Я двадцать два года служу и такой бумаги давно не видал. Тут не подкопаешься: он не донёс, он позаботился. Итак, Александр Петрович. Я слушаю вас.
Морозов помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, у которого нет заготовленного ответа, — и сказал правду, ту её часть, которая укладывалась в этот век:
— Всё изложенное было. Числа, полагаю, верные. Объяснение у меня одно, и оно вам не понравится: у меня скверное зрение в темноте и хорошее внимание к мелочам. Я останавливаюсь, когда вижу то, чего не понимаю, — и стою, пока не пойму. За тридцать лет я привык, что это выглядит странно, и научился отвечать «контузия», потому что это короче, чем объяснять всякий раз.
— В формуляре у вас контузии нет.
— В формуляре у меня много чего нет, ваше превосходительство.
Вельяминов посмотрел на него долго — тем самым взглядом, каким смотрел в январе, когда речь зашла о двух тихих смертях за два месяца.
— Знаете, что меня удерживает? — сказал он наконец. — Не ваши объяснения. Ваши объяснения дурны. Меня удерживает вот что: за все семь случаев, которые здесь перечислены, вы ни разу не ошиблись по делу. В чулане на Слоновой действительно не хватало предмета — я справлялся, след на пыли зафиксирован понятыми. В угар, который вся часть закрыла бы к вечеру, вы влезли и вытащили оттуда хлорал и кошму в трубе. Как начальник отделения я обязан считаться с результатом. Как человек, — он поморщился, — как человек я хотел бы, чтобы вы дали мне хоть одно объяснение, в которое я мог бы поверить.
— Я подумаю, ваше превосходительство.
— Подумайте. — Вельяминов перевернул рапорт лицом вниз и придвинул к себе. — Бумагу я оставлю у себя. Не уничтожу — не имею права, — но и хода ей не дам, покуда вы приносите мне раскрытые дела. И вот вам мой совет, Морозов, единственный, какой я могу дать. Заканчивайте угар. Быстро. Пока у меня в столе лежит одна такая бумага, я хозяин положения. Когда их станет две, хозяином положения станет тот, кто их пишет.
Из кабинета Морозов вышел с ясным ощущением поставленных часов. Он их слышал.
С Бекетовым он объяснился в тот же день — не откладывая, потому что откладывать такие вещи значит признавать за ними вес.
Он дождался, пока комната стола опустеет, подошёл и сел напротив.
— Аполлинарий Львович. Я читал ваш рапорт. Верней, мне его изложили.
Бекетов отложил перо и посмотрел на него без малейшего замешательства — спокойно, вежливо, с той безукоризненностью, которая хуже наглости.
— Я готов повторить его содержание вам лично, — сказал он. — Я ничего не написал за вашей спиной такого, чего не сказал бы в лицо. Вы больны, Александр Петрович. Я не знаю, чем, и не считаю себя вправе гадать. Но человек, который при исполнении обязанностей отключается на несколько секунд, представляет опасность — прежде всего для тех, кто рядом с ним ведёт задержания.
— Складно.
— Я не желаю вам зла, — сказал Бекетов, и Морозов, послушав, решил, что это, пожалуй, правда. — Более того. Я полагаю вас лучшим следователем в отделении, и это меня не радует, но это так. Однако лучший следователь, скрывающий недуг, — это через полгода скандал, и скандал будет не только ваш. Стол — общий. Вы бы на моём месте поступили так же.