Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И артелей таких в столице не одна и не две. Морозов записал это на отдельной странице и подчеркнул: узнать, сколько людей в артелях, ходящих по Пескам, по Литейной, по Васильевскому. Если Гущин был один такой — это удача. Если их несколько — значит, у собирателей в Петербурге стоит сеть, покрывающая половину города и не стоящая им почти ничего.

Только у первых двух хватило ума остаться писарями. А этот, походив полгода по чужим печам за жалованье, поглядев на лайковые перчатки в галантерейной лавке и услыхав однажды, сколько стоит вещь, которую он ищет для чужого дяди, — этот решил, что дядя ему больше не нужен.

Он не выполнял приказ. Он воровал у своих хозяев.

Морозов встал, прошёлся по комнате и остановился у косяка, на котором в декабре тлел зелёный след.

— Стало быть, они его теперь ищут, — сказал он вслух. — И ищут не в трубах, а там же, где и я.

Мысль эта была нехороша тем, что вела дальше, чем ему хотелось. Если собиратели ищут Гущина — им нужно знать, где он. А где он, со вчерашнего дня известно сыскной полиции: в предварительном заключении, по делу об угаре на Слоновой, у начальника стола Морозова.

Он посмотрел на часы. Половина третьего ночи.

Утром надо было делать три вещи, и все три — не откладывая ни на день. Допросить Гущина, пока тот ещё напуган и не сообразил, чего именно ему стоит бояться. Написать Вельяминову рапорт об усилении надзора за арестованным — с любым предлогом, хоть с опасением побега. И затребовать, наконец, из губернии дело, о котором он думал четвёртый месяц и на которое до сих пор не решался: производства, которые вёл в последний год чиновник сыскной полиции Морозов Александр Петрович — тот, настоящий, чьё имя он носил, чьей рукой подписывался и в чьей комнате всё ещё горел на косяке зелёный след.

Глава 5 (20)

Допрос Морозов начал не с угара.

Он вошёл в комнату с окном на казённый двор, сел напротив Гущина, положил перед собой чистый лист и сказал:

— Михайла, начну с того, что тебе интереснее всего. Ты третьи сутки думаешь об одном: найдут тебя тут или нет. Так вот: не найдут. При тебе с сегодняшнего утра отдельный караул, пища идёт с общего котла, но пробуется, и посетителей к тебе не допускают никаких — ни родню, ни адвоката, ни человека с бумагой от начальства. Кто бы ни пришёл. Понял?

Гущин смотрел на него, приоткрыв рот. За трое суток он высох лицом и посерел.

— Отчего вы... — начал он и осёкся.

— Оттого, что мне нужно, чтобы ты дожил до суда, — сказал Морозов. — Мне это нужнее, чем тебе. Теперь давай про Слоновую.

И Гущин заговорил.

Он говорил без запирательства, ровно, подробно, и Морозов, слушая, понял: человек три недели носил в себе всё случившееся и не имел ни единой живой души, кому мог бы это выложить. Так признавались все, кто убивал не по злобе, а по расчёту, оказавшемуся хуже злобы.

В сентябре к нему подошли на улице. Вечером, у ворот, когда он возвращался с работы. Человек знал про него всё: где живёт, сколько получает, что в артели второй год, что мать в Луге. Сказал: ходи, куда ходишь, работай, как работаешь. А если увидишь в чужом доме вещь — старую, медную или каменную, с узором, с непонятным зверем, — запомни адрес и напиши. Двадцать рублей в месяц. Серебром.

— Я думал: ворованное, что ли? Так я ж не ворую, мне писать велят, где что лежит. Ну, думал, пусть у богатых своруют, мне-то что. — Он потёр лицо ладонями. — А потом уж думать перестал. Двадцать рублей, ваше высокоблагородие. У меня жалованья двенадцать.

За полгода он написал четыре записки. Адреса называл теперь охотно, наизусть: три по Пескам, один на Знаменской. Морозов записывал, и на третьем адресе у него дрогнула рука: три из четырёх стояли в списке Ольги Дмитриевны. Четвёртого не было — значит, Гущин находил и то, чего покойница не видела.

— Как передавал?

— В кузню, — сказал Гущин. — На Мытнинскую, к кузнецу Прохору. Клал в ящик с гвоздями у ворот, а оттуда, стало быть, брали. Деньги там же и оставляли, первого числа, в тряпице.

Дроботов, стоявший у двери, беззвучно вышел: кузню следовало брать немедля, пока не выгорела, как выгорела в январе свечная лавка на Разъезжей.

— Теперь про переплётчика.

Про переплётчика вышло то, что Морозов и предполагал, только глупее и мельче.

В ноябре он писал очередную записку — про застёжку у Гурьянова — и вдруг задумался: полгода он пишет адреса, а неведомый барин по этим адресам ходит и вещи забирает. За что-то он их забирает. Стало быть, они денег стоят, и немалых, коли за одно указание платят двадцать рублей.

— И я решил, — сказал Гущин, глядя в стол, — не писать. А сходить самому. Куплю за пять целковых, отнесу — а мне за неё сотню. Или две.

Он ходил трижды. Переплётчик отказал трижды: «не моё, не продажное, отцово». В последний раз Гурьянов рассердился и сказал, что напишет куда следует, потому что зачастивший покупатель врёт, будто для себя, а сам, видно, от кого-то.

— И вот тут я испугался, — сказал Гущин. — Не полиции. Их испугался. Что он напишет и дойдёт, а они спросят: а зачем ты, Михайла, к нему ходил своею волей? Я их ни разу в лицо не видал — а боялся так, как отца родного не боялся.

Дальше — хлорал, купленный в аптеке за Нарвской заставой по чужому рецепту; воскресный чай с пряниками; кошма и кирпич на трубе.

— Я не хотел, чтоб они померли, — сказал он вдруг быстро. — Я думал: угорят маленько, обеспамятеют, а я ночью войду, возьму — и всё.

— Ты в трубу кошму на два вершка вбил и кирпичом придавил, — сказал Морозов ровно. — Ты трубочист, Михайла. Ты про тягу знаешь то, чего ни один доктор не знает. Ты знал, что будет к утру.

Гущин молчал долго.

— Знал, — сказал он наконец.

— А девочка?

Вот тут он заплакал — в первый и единственный раз за весь допрос, некрасиво, взахлёб.

— Я про девочку думал! Ей-богу, думал! Я потому её и не поил, потому и пряников... Я думал, она на кухне, кухня дальше, там дверь плотная... Я думал, обойдётся. — Он поднял мокрое лицо. — Она живая?

— Живая, — сказал Морозов. — Лежала на полу, дышала в щель под дверью. Тебя слышала, когда ты по чердаку ходил.

И увидел, как у человека напротив что-то окончательно опустилось внутри — то, что все эти недели позволяло ему рассказывать себе другую историю.

Протокол писали до вечера. Гущин подписал каждый лист, а после сказал — не спрашивая уже ничего, просто чтобы отдать:

— Ко мне в феврале приходили. Не тот, кто вербовал, другой. Тихий такой, ласковый, в перчатках, и перстень поверху надет. Спрашивал: не слыхал ли ты, Михайла, среди своих про человека, который вещи видит. Не глазами, говорит, а иначе. Я говорю: не слыхал. А он: услышишь — скажи, и жизнь твоя переменится.

Морозов дописал строчку до конца, промокнул и только потом поднял голову.

— И что, услышал?

— Нет. А только я вам вот что скажу напоследок, и делайте с этим что хотите. Я в тот вечер, как от переплётчика в третий раз ушёл, обернулся у ворот. И увидел: стоит через улицу человек и на его окна смотрит. В перчатках. — Он сглотнул. — Они и без меня всё знали. Про застёжку знали. Они меня, может, и не искали вовсе — они ждали, покуда я сам её вынесу.

Кузню на Мытнинской взяли в тот же вечер. Кузнец Прохор, мужик испуганный и глупый, показал: ящик с гвоздями у ворот стоит третий год, кладут в него и берут разные люди, ему за то дают три рубля в месяц и велят не любопытствовать. Кто берёт — не видал: берут по ночам. Ящик изъяли, кузню оставили под наблюдением. К нему больше никто не пришёл — ни через день, ни через неделю. Сеть в третий раз ушла из-под руки за сутки до того, как её накрыли.

Дело Морозов сдал в первых числах апреля. По бумаге вышло просто и тяжело: Гущин Михаил Спиридонов, двадцати шести лет, обвиняется в умышленном лишении жизни двух лиц посредством отравления угарным газом, с обдуманным заранее намерением, с целью завладения имуществом. Улики: пузырёк, кошма, показания артельного старосты и хозяйки номеров, счёт из галантерейной лавки, показание малолетней Гурьяновой, собственное признание. Всё, что касалось записок, ящика с гвоздями и «неустановленного лица, вербовавшего обвиняемого», вошло отдельной частью — и Морозов знал, что в обвинительном акте она усохнет до двух строк, потому что предъявить по ней некого.

8
{"b":"978901","o":1}