Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вторая — чердак. Кто-то ходил над квартирой, когда девочка лежала у двери. Вьюшка была задвинута изнутри кухни — так думали все, — но пазы её были процарапаны узким, и Морозов, вернувшись на Слоновую, полез на чердак сам.

Чердак был низкий, тёплый, с развешанным бельём и рядом печных труб, выходящих на крышу. Труба переплётчика стояла третьей от слухового окна. И вот тут дело перестало быть похожим на дело о медной застёжке.

Оголовок трубы был заткнут. Не наглухо — в него была вбита войлочная кошма, свёрнутая валиком, и вбита с расчётом: тяга не пропадала совсем, а слабела, и дым, вместо того чтобы уходить, шёл назад, в дом, медленно и верно. А сверху, чтобы валик не выскочил, лежал кирпич. Кошма была ещё сырая от копоти.

Морозов присел на корточки перед трубой и просидел так минуту.

Он представлял себе это по минутам, как представлял всегда, — не из любви к подробностям, а потому, что в подробностях сидит человек. Вечер. Чай. Гость с пряниками, в перчатках, говорит про застёжку и получает отказ в третий раз. Уходит — при всех, через двор, чтобы дворник видел. Возвращается через час, когда ворота ещё не заперты, по чёрной лестнице, на чердак, где сушат бельё и куда с улицы вход открыт всякому. Вбивает кошму, кладёт кирпич. И уходит домой спать, зная, что внизу два человека, у которых в крови хлорал, лежат под медленно наполняющейся комнатой и не проснутся.

А посреди ночи, в самое глухое время, он приходит опять — потому что вещь-то надо взять, а взять её можно только в квартире. Отпирает сени, входит в мастерскую, идёт в чулан, снимает с полки. Потом, надо думать, тянет из трубы кошму — да не дотягивает: снизу-то кирпич не виден, а рукой из чердачного полумрака не всякий нащупает. Или бросает от страха. И уходит. И проходит мимо кухонной двери, за которой на полу лежит девочка и дышит в щель.

— Кузьма Игнатьевич, — сказал он наконец, поднимаясь. — Что мы имеем?

— Имеем мы, — мрачно сказал Дроботов, — душегубство с обдумыванием. Тут, ваше высокоблагородие, надо знать, куда лезть. Простой человек на чердак сунется — он вам все трубы перепутает и кошму в соседскую вобьёт.

— Верно. И ещё: надо знать, что кошму потом можно вынуть, а можно и оставить — никто в жизни на трубу не полезет, потому что все смотрят на вьюшку. Он и оставил.

— Стало быть, — Дроботов почесал в затылке, — трубочист.

— Или кто-нибудь при трубочистах.

Третья ножка круга была рыночная. Медная застёжка старой работы — вещь, которую надо кому-то сбыть. И четвёртая — сам покойный: его отказ. Дважды отказал человеку, который платил. «Не моё, не продажное, отцово».

Трубочистов на Песках ходило две артели. Ту, что чистила трубы в доме на Слоновой на прошлой неделе, Дроботов нашёл к вечеру следующего дня, и вот тут дело сделало первый поворот, которого Морозов не ждал.

Артель была своя, известная, с патентом; старшой — старик Никанор, ходивший по этому кварталу двадцать лет. Он выслушал, побледнел под сажей и заговорил быстро:

— Ваше высокоблагородие, не мы! Мы в тот дом ходили в среду, чистили по порядку, семь труб, и ушли. Мы двадцать лет...

— Погоди, — сказал Морозов. — Никто на вас не думает. Скажи другое: у тебя в артели все на месте?

Никанор помолчал.

— Нету одного, — признался он. — Мишка Гущин. Молодой, второй год у меня. С воскресенья не выходит. Я вчера к нему на квартиру посылал — хозяйка говорит: съехал.

— Съехал, — повторил Морозов. — А что за человек?

— Да плохого не скажу, — старик развёл руками, оставив в воздухе чёрные следы. — Тихий, работящий, к делу способный. Одно нехорошо: щеголь. Одеколон покупал, перчатки завёл лайковые. Я ему говорю: Мишка, ты трубочист, тебе перчатки — что корове седло. А он смеётся: я, говорит, дядя Никанор, в трубе не навек.

На квартиру Гущина поехали немедля — угол на Дегтярной, у вдовы-чиновницы, сдававшей комнаты. Вдова показала: съехал в понедельник поутру, спешно, за две недели вперёд не спросил обратно, вещи взял в один узел. Куда — не сказывал.

Комната стояла пустая и выметенная. Морозов обошёл её, как обходил все комнаты в своей жизни, — от двери по кругу, — и нашёл только то, что находят в спешно оставленных углах: гвоздь без образа, круг от лампы на подоконнике, за печкой — смятую бумажку.

Бумажка оказалась счётом из галантерейной лавки на Невском. Перчатки лайковые, одеколон «Шипр», воротнички. На четырнадцать рублей с полтиной.

— Четырнадцать с полтиной, — сказал Дроботов с чувством. — Это, ваше высокоблагородие, у трубочиста двухнедельный заработок, коли он не пьёт и не ест. Ей-богу, тут не в застёжке дело. Тут человек в господа собрался.

— Собрался, — согласился Морозов, разглядывая счёт. — И, заметьте, начал собираться до Рождества. К переплётчику он в первый раз пришёл ещё до праздников — так девочка показывает. А деньги на перчатки у него завелись тогда же. Из чего следует одно, Кузьма Игнатьевич: платили ему не за застёжку. Ему платили раньше и за что-то другое. Застёжка — это уже он сам придумал.

Он сложил счёт и убрал в карман. За окном по Дегтярной шумела капель, город исходил водой, и где-то в этом городе, в чужом углу, сидел сейчас тихий работящий человек с чёрными руками, отмытыми дочиста, — и ждал, когда за вещь, из-за которой умерли двое, ему наконец заплатят.

Глава 3 (18)

Розыск трубочиста Гущина пошёл, как идут все розыски в большом городе: широко и без толку. Приметы разослали по частям, в ночлежных домах спрашивали, извозчиков на Николаевском вокзале опрашивали. Гущин не находился. Морозов и не рассчитывал: человек, который две недели ходил в лайковых перчатках и месяц готовил убийство, знает, что делать в первые дни.

Он рассчитывал на другое: Гущину надо продать застёжку. Значит, надо дождаться его у покупателя.

И тут в деле открылась та дверь, ради которой Морозов, если начистоту, и вцепился в него так крепко.

Антиквар Штоль держал лавку в Гостином, в глухом ряду, где торгуют не покупателям, а знатокам: старое серебро, иконы дурной сохранности, монеты, «предметы старины по случаю». Морозов помнил его по февралю: лысый немолодой человек, простоявший всю панихиду по Ольге Дмитриевне у самой ограды с непокрытой головой и ушедший, ни с кем не заговорив.

Он пришёл к нему в среду, к вечеру, когда лавки пустеют, и выложил на прилавок пуговицу — ту, из архивной папки, изъятую по описи.

— Августин Иванович. Мне нужно знать, что это.

Штоль взял пуговицу двумя пальцами, поднёс к лампе, повертел, поскрёб ногтем ободок, взвесил на ладони. Лицо у него сделалось спокойное и внимательное, как у Штейна над телом.

— А вторую вы мне не покажете? — спросил он.

Морозов помолчал секунду.

— Отчего вы решили, что есть вторая?

— Оттого, что таких не бывает по одной, — сказал Штоль. — Это, милостивый государь, не пуговица. То есть теперь она пуговица: её сделали пуговицей — просверлили дырки, обточили. А была она бляшкой. Нашивной бляшкой с пояса или с оплечья, литой, и не европейской работы. Видите узор по ободку? Это не растительный орнамент, это зверь. Оленья морда, сильно упрощённая, в круг. Такие вещи находят в курганах по Иртышу и по Оби, и в Петербурге они бывают двумя путями: через учёные общества — и через мужиков, которые копают бугры и везут находки на продажу.

Он положил пуговицу и посмотрел на Морозова.

— Бугровщики, — сказал Штоль. — Так их зовут. Раскапывают старые могилы в степи. Промысел старинный, ещё при Петре Алексеевиче ходили, а нынче реже, но ходят. И раз в десятилетие случается, что кто-нибудь из них вскрывает богатый бугор, и тогда на рынок разом выходит партия вещей одного набора. Одного, понимаете? Из одной могилы. Их видно: одинаковый сплав, одинаковая земляная патина, один зверь по ободку.

— Такая партия была?

Штоль долго молчал.

— Была, — сказал он наконец. — Лет девять или десять тому. Тогда по Петербургу разошлась партия — пряжки, бляшки, застёжки, гривна, ещё что-то. Через третьи руки, порознь, тихо. Я сам купил две вещи и обе продал. И, — он потёр лысину, — и, надо вам сказать, с той поры я об этих вещах слышал больше, чем мне бы хотелось.

4
{"b":"978901","o":1}