— Что именно?
— То, чего я вам, как человек здравомыслящий, повторить не могу без ущерба для репутации, — сухо сказал антиквар. — Что их ищут. Что за ними ходит покупатель, у которого всегда есть деньги и который не торгуется. Что люди, у которых эти вещи оставались подолгу, имели неприятности. — Он поднял глаза. — Я вам скажу иначе, так будет честнее. Ольга Дмитриевна Верейская была моей покупательницей четырнадцать лет и, смею думать, приятельницей. Она однажды сказала мне странную вещь: что различает некоторые предметы... по особому признаку, которого другие не видят. Я, разумеется, счёл это дамской фантазией. А в январе она пришла ко мне и спросила, могу ли я найти ей человека, который скупает такие вещи, и не через посредника, а лично. Я сказал, что не могу, и посоветовал ей не любопытствовать. — Штоль снял очки и стал протирать их платком, очень тщательно. — Через три недели её убили на льду. Так что, милостивый государь, спрашивайте. Я отвечу на всё.
— Хорошо, — сказал Морозов. — Тогда первый вопрос. Вы сказали: купил две вещи и обе продал. Кому?
— Первую — покойному инженеру Верейскому, в девятьсот четвёртом. Овальный медальон с тёмным осколком под стеклом; осколок, между нами, к медальону отношения не имеет — вставлен позже, кустарно. Верейский взял его в подарок жене и заплатил, помнится, восемнадцать рублей. — Штоль усмехнулся невесело. — Восемнадцать рублей, милостивый государь. За вещь, из-за которой её потом убили на льду.
— Вторую?
— Вторую я продал в девятьсот шестом, и вот тут вам будет любопытно. Пришёл покупатель — сам, в лавку, без рекомендаций. Спрашивал прямо: нет ли предметов из известного мне сибирского поступления. Я сказал, что есть одна пряжка. Он не торговался. Заплатил, сколько я назвал, и ещё сверх того — за то, чтобы я сообщал ему, если пройдёт что-нибудь подобное.
— И вы сообщали?
— Дважды, — сказал антиквар и посмотрел Морозову в глаза. — Я не знал тогда ничего, кроме того, что человек собирает коллекцию, а это в моём ремесле обыкновенная и почтенная вещь. В третий раз я не сообщил. Это было в девятьсот десятом, и к тому времени я успел узнать, что у двоих моих знакомых, продавших ему вещи, потом были неприятности, а третий, отказавшийся продать, умер. — Он помолчал. — Я закрыл лавку на неделю, уехал в Ригу к брату и по возвращении сказался больным. Больше он не приходил. Я жив, как видите. Полагаю, оттого, что у меня ничего нет: я торгую, а не держу.
— Опишите его.
— Не сумею, — с досадой сказал Штоль. — Я четыре года стараюсь и не сумею. Роста среднего. Одет прилично, неброско. Говорит тихо и вежливо. Всё. Я, милостивый государь, сорок лет разглядываю клейма в лупу и запоминаю их наизусть, а его лица не помню. И знаете, что я вам скажу? Я думаю, это не потому, что у него лицо незаметное. Это потому, что он всегда стоит против света. Всегда, понимаете? В лавке, в дверях, в лавке моего соседа. Я после сообразил и ужаснулся: это ведь навык. Это человек, который годами приучал себя не оставлять лица.
— Перстень поверх перчатки, — сказал Морозов.
Штоль вздрогнул так, что стукнулся локтем о прилавок.
— Вы его видели?
— Нет. Мне его описывают четвёртый раз, и всякий раз одинаково.
Из лавки Морозов вышел в темноте, и в голове у него укладывался новый порядок вещей.
Одна могила. Один набор. Девять или десять лет назад партия разошлась по Петербургу — и с тех пор кто-то её собирает обратно, вещь за вещью, за деньги, а где не выходит за деньги — иначе. Сорок одна запись в списке Ольги Дмитриевны за одиннадцать лет — это не сорок одна разная диковина. Это, надо полагать, один клад, растащенный по чужим комодам.
А теперь главное, ради чего стоило мёрзнуть в этом веке.
Пуговица, поднятая им с пола собственной комнаты в первый же вечер, была из того же набора. Значит, в комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, побывала вещь из сибирского бугра. Или — побывал человек, у которого такая вещь была при себе.
«Дедушка её из Сибири привёз, он там на золоте служил», — сказала девочка Настя про застёжку. Сибирь. Опять Сибирь: сибирский проезжий, спустивший Севастьянову в карты тёплую фигурку; сибирский бугор Штоля; сибирский дед переплётчика. Три ниточки, и все тянутся в одну сторону — за Урал, в места, о которых Морозов знал только то, что они где-то есть.
Он остановился под фонарём на Садовой и подумал, что впервые за четыре месяца понимает, откуда взялось всё это дело. Не почему — откуда.
Дальше пошли будни.
Штоль, слово сдержавший, назвал троих скупщиков, через которых в Петербурге сбывают вещи такого рода: двое — солидные, с лавками, третий — Ярыгин, комиссионер без лавки, работающий по трактирам и меблированным комнатам, известный сыскному отделению давно и с дурной стороны.
За Ярыгина взялись основательно. Дроботов вёл наблюдение три дня, а на четвёртый комиссионера взяли — некрасиво, у порога трактира, и в его саквояже, среди дюжины серебряных ложек с чужими вензелями, нашлось довольно, чтобы начать разговор.
Ярыгин запираться не стал: ложки скупал, вензеля видел, а происхождения не спрашивал — «не моё дело, ваше высокоблагородие, я комиссионер». А на вопрос о медной застёжке старой работы отреагировал так живо, что Морозов понял: попал.
— Приносили, — сказал Ярыгин. — На той неделе. Во вторник.
Во вторник. На другой день после угара.
— Кто?
— Молодой человек, — Ярыгин зачастил. — Не из наших, не рыночный. Чистенький. В перчатках. Спрашивал сто рублей.
— Дали?
— Побойтесь бога, ваше высокоблагородие, — обиделся комиссионер. — За медяшку сто рублей? Я ему двенадцать давал, и то из уважения к старине. Он не взял. Сказал: я знаю, кому дороже отдать.
— Кому?
— А вот тут я вам, — Ярыгин сделался задумчив, — я вам скажу, а вы мне зачтёте. Он сказал: «Отнесу господину, который такие вещи собирает». Я говорю: собирателей, милый, много, все в Академии сидят. А он: «Мой не в Академии, мой сам приходит».
Дальше дело покатилось так гладко, что Морозов забеспокоился.
Ярыгин, торгуясь за снисхождение, выдал место: раз в две недели, по субботам, в трактире «Волна» у Тучкова перевоза, бывает человек, скупающий «старину без бумаг», и молодой чистенький мог пойти к нему. Место сходилось со всем: и с трактиром, знакомым Морозову по делу Ковригиных, и с тем, что до тропы, на которой убили Ольгу Дмитриевну, оттуда пятнадцать минут.
В субботу засаду поставили. Просидели весь вечер, взяли скупщика — и получили сорокалетнего благообразного грека, торговавшего иконным окладом сомнительного происхождения. Грек был чист по убийству, как первый снег: в ночь на понедельник он находился в Кронштадте при свидетелях числом одиннадцать, включая двух священнослужителей. К бляшкам, буграм и медным застёжкам он отношения не имел никакого, а «господина, который собирает», знать не знал.
Ложный след кончился в понедельник. Морозов отпустил грека с извинениями, каких в сыскной полиции обыкновенно не приносят, и Дроботов, наблюдавший это, высказался в своём роде:
— А всё ж таки, Александр Петрович, зря вы себя грызёте. Четыре дня на Ярыгина — это не потеря. Мы через него узнали, что застёжку носили продавать и что за неё просили сотню. Стало быть, Мишка её ещё не сбыл — или сбыл, да не тому. А коли не сбыл, — надзиратель поднял палец, — он от неё не побежит. С такой вещью в кармане не бегают, с ней сидят и ждут покупателя. Он в городе, ваше высокоблагородие. Он тут.
— Он тут, — согласился Морозов. — И ждать он будет не в ночлежке, а там, где чисто и не спрашивают бумаг. Меблированные комнаты, Кузьма Игнатьевич. Обойдите с приметами все, что есть на Песках и на Выборгской, и особо — те, где сдают без прописки.
Он вернулся в отделение поздно, злой на себя, и там его ждало то, чего он ждал меньше всего.
В комнате стола шло совещание: Вельяминов зашёл сам, с ним пристав Рождественской части, Бекетов и двое чиновников. Разбирали то самое дело о краже на Апраксином, по которому Морозов две недели ничего не делал, потому что занимался угаром.