— От пристава Петербургской части, — сказал Морозов. — Он третьего дня в трактире рассказывал про наше дело за общим столом. Я знаю от полового.
Вельяминов на секунду сбился и посмотрел на него почти беспомощно.
— Вот вы всё знаете, — сказал он с горечью. — Всё, кроме имени убийцы. Так знайте и это: сегодня утром меня спрашивали о вас. Не по делу. Обо всём вообще: давно ли служит, каков, откуда взялся, отчего ему поручают тихие смерти.
Морозов почувствовал, как в затылке сделалось прохладно.
— Кто спрашивал, ваше превосходительство?
— Не ваша забота, — отрезал Вельяминов, и по тому, как отрезал, стало ясно: не начальство. — Отвечал я, что чиновник вы исполнительный и что дела ведёте по бумаге. Извольте соответствовать. Даю вам ещё неделю. И держитесь газет подальше.
Неделю Морозов прожил в работе, какую в отчёты не пишут: обошёл лиговский адрес Пантелея Косого (конура сдана, вещи выброшены, соседи не помнят), проверил по книгам скупок все поступления золота с шестого по одиннадцатое (пусто), поднял дела о смертях одиноких людей за полгода — из ста восьми выбрал одиннадцать, где имущество описывали небрежно, и ни в одной описи не нашёл того, что искал.
Зато в этих одиннадцати он нашёл другое — то, что в первый раз принял за случайность, а на четвёртом деле перестал.
Все одиннадцать были одиноки. Все умерли тихо: сердце, угар, падение, «от старости». Ни в одном случае не назначалось вскрытие. И во всех одиннадцати описях имущества, составленных разными приставами в разных частях города, обнаруживался один и тот же пробел: вещи, которые покойный, по показаниям соседей, носил при себе постоянно, в опись не попадали. У кожевника с Обводного соседи поминали «камушек на шнурке». У повивальной бабки с Песков — «пуговицу медную, старинную, она её в кошельке держала и всем показывала». У отставного унтера в Гавани — «ладанку не ладанку, тёмную». В описях этого не было. И ни один пристав ни разу не удивился.
Морозов сложил одиннадцать дел стопкой и долго сидел над ними в пустой канцелярии.
Никакого заговора тут не требовалось. Требовалось только знать порядок: одинокий человек умирает, о смерти сообщает дворник или соседи, приходит околоточный, составляется опись, имущество отходит в казну или родне, дело идёт в архив. Между смертью и описью проходит от нескольких часов до суток, и всё это время в комнате покойного бывают люди — соседи, дворник, обмывальщица, санитары. Тому, кто ищет одну маленькую вещь, не нужно ни взламывать, ни убивать. Ему нужно вовремя узнавать о смертях и иметь в этих часах своего человека.
Их не двое и не трое, подумал Морозов, глядя на стопку. Это не шайка. Это хозяйство: с приказчиками, с ячейками вроде щели у свечной лавки, с расчётом по пятнадцать рублей в месяц. Оно снимает урожай тихо, годами, и попадает в поле зрения полиции только тогда, когда кто-нибудь вроде Верейской отказывается продать.
А в четверг, ровно через неделю после убийства, к нему в отделение поднялась Дуняша — в платке, с узелком, с распухшим от слёз лицом.
— Ваше высокоблагородие, — сказала она с порога. — Я вспомнила. Я всё думала, думала, кому барыня-то шкатулочку свезла... И вспомнила. Родня у них была. Не по крови — по мужу-покойнику. Ольга Дмитриевна к ней ездили раз в год, на Радуницу, и всё говорили: «Одна душа осталась, кто нас с Верейским молодыми помнит». Марья Ильинишна её звать. Живёт в Гавани, за канатной фабрикой, в своём домишке. Вдова, старенькая. — Дуняша прижала узелок к груди. — Я бы раньше сказала, да я и не думала, что это родня. Барыня к ней не как к родне ездили. Барыня к ней ездили, как в церковь.
Глава 4 (14)
Домишко Марьи Ильинишны стоял в Гавани, за канатной фабрикой, в переулке, который на планах города значился, а в природе представлял собой две колеи между заборов. Дом был низкий, вросший, с крылечком в три ступени и вязанкой сушёной рябины над дверью.
Хозяйке было под восемьдесят. Она сидела у окна с прялкой — не для дела, а для рук, как сидят старухи, которым нечем занять пальцы, — и на Морозова посмотрела спокойно, без того испуга, какой производит в бедных домах появление чиновника.
— Знаю, зачем пришёл, — сказала она, прежде чем он назвался. — Оленька померла.
— Убита, Марья Ильинишна. Седьмого февраля.
Старуха покивала, будто ей подтвердили погоду, и заплакала — тихо, не переставая крутить веретено. Морозов сел на лавку и ждал, сколько понадобилось.
— Она у меня в декабре была, — сказала старуха наконец. — Привезла ларчик и говорит: Марьюшка, схорони. А ежели, говорит, я к тебе на Радуницу не приеду — значит, приедет за ним человек из полиции. Ему и отдай.
Морозов очень медленно поставил шапку на колени.
— Так и сказала? Из полиции?
— Так и сказала. Я ещё осерчала: типун, мол, тебе на язык, какая полиция, ты у меня к Радунице чтоб с пирогами была. А она смеётся: конечно, приеду, а ты запомни. — Марья Ильинишна отложила прялку и поднялась. — Пойдём, что ли. Чего сидеть.
Ларчик — черный, с костяной накладкой на крышке, с ладонь величиной — лежал в подполе, в мешке с сушёными грибами. Старуха достала его, обмахнула передником и подала Морозову обеими руками, как подают просфору.
— Бери. Только я тебе, батюшка, ключа не дам: она ключа не оставила. Ломай сам, я отвернусь.
Замочек был игрушечный, поддался ножу. Внутри лежали, переложенные ватой: пачка писем, перевязанная лентой, — старые, от покойного мужа, с сибирских изысканий; фотографическая карточка молодой пары у обшитого досками вагона; и тетрадь в клеёнчатой обложке, толстая, исписанная больше чем наполовину.
Морозов открыл тетрадь на первой странице и прочёл заголовок, выведенный аккуратным женским почерком:
«Список того, что я видела, и того, что я о том знаю».
Он закрыл её, не читая дальше, и посидел с ней в руках, слушая, как в подполе капает вода. Полгода эта женщина сидела в осаде, отказывалась от полутора тысяч, жгла записки и не сказала никому ни слова. И при этом вела список — для того, кто придёт после. «Чтоб, говорят, кто после меня будет, знал, где что лежит».
Она искала его не меньше, чем он теперь искал её убийцу. Только у неё было полгода, а нашла она — тетрадку и старуху в Гавани.
— Марья Ильинишна, — сказал он. — За вами могут прийти. Дом ваш стоит на отшибе.
— Пущай приходят, — равнодушно сказала старуха. — Мне восьмой десяток, у меня брать нечего. А ларчик ты увози, и с богом.
Он всё же оставил ей городового — испросив у пристава на сутки под предлогом, никак не связанным с делом, и уже понимая, что через сутки пост снимут.
Читал он тетрадь ночью, дома, при двух лампах, с карандашом.
Читать было тяжело — не от почерка, а от того, что за почерком стояло. Ольга Дмитриевна Верейская видела то же, что и он. Хуже видела — «не свечение, а тепло: как поднесёшь руку к печке в темноте», — но видела с юности и всю жизнь считала это своей особенностью, вроде дурного слуха. Муж-инженер над ней подтрунивал, потом перестал: она дважды указала ему на вещи в сибирских ящиках, о которых не могла знать. С тех пор он привозил ей находки на пробу.
Дальше шёл собственно список — по вещам, с описанием, с указанием, у кого и когда видела. Сорок одна запись за двадцать лет. Медальон бабки. Пряжка у лудильщика на Лиговке — «встретила на улице, шла за ним квартал, чтобы удостовериться». Иконка у монахини на подворье. Пуговица у повивальной бабки с Песков. Ложка. Гребень. Осколок камня в оправе, у офицера. Дважды — вещи в лавках, оба раза у Пыжова на Лиговке, и в скобках приписка: «закладчик берёт такое охотно; полагаю, знает».
Восемь записей из сорока одной Морозов узнал раньше, чем дочитал строку до конца: это были те самые одиннадцать смертей, над которыми он сидел в пустой канцелярии. Кожевник с Обводного. Повивальная бабка. Отставной унтер в Гавани. Она видела вещи на живых — а он полгода спустя искал их в описях, составленных после смерти этих людей, и не находил.