— Она мне была родня одна на свете. Мой дядя меня из уезда вытащил, а когда он помер, я к ней ходил по четвергам не из выгоды — мне у неё дышалось легко. Она смеяться умела. — Он посмотрел на Морозова прямо. — Про долги вы узнаете, так я сам скажу: две тысячи двести, срок в марте. И тётка знала, и предлагала. Я не взял. Не оттого, что благороден, — оттого, что стыдно было брать у женщины, которая последний год жила как в осаде.
— В осаде? — переспросил Морозов.
— Так это называлось у нас с ней в шутку, — сказал Ястребов, и лицо у него дёрнулось. — «Илюша, у меня осада». Я думал — нервы, одиночество, мнительность. Я ей, дурак, доктора советовал.
**Кирилл Аполлонович Гарин**, двадцати восьми лет, — фигура, объявившаяся неожиданно и оттого интересная. Бывший студент технологического, служил чертёжником у покойного Верейского, потом при вдове состоял «по делам»: разбирал бумаги мужа, вёл переписку, помогал с процентными бумагами. Приходил дважды в неделю. Ключей не имел. Дуняша о нём отзывалась с равнодушной приязнью: «Тихий. Чаю не спросит, покуда не поднесут».
Явился он сам, не дожидаясь вызова, — пришёл в отделение на второй день и попросил доложить о себе: человек, состоявший при покойной, полагает долгом дать показания. Морозов принял его и полчаса разглядывал, пока тот говорил.
Гарин был худ, чисто одет по-бедному — сюртук вычищен до блеска на локтях, — и обстоятелен той особой обстоятельностью, какая бывает у людей, привыкших к чертежу: говорил по пунктам, даты помнил, сам поправлялся, если ошибался в дне. Ольгу Дмитриевну хвалил ровно и с уважением. О её страхах показал: да, замечал, что барыня встревожена; полагал причиной одиночество и здоровье. О бумагах покойного инженера: разбирал, приводил в порядок, часть сдал в архив общества. О себе: живёт на Петербургской стороне, снимает комнату, седьмого числа с четырёх до семи был дома, писал набело записку по чужому заказу — расчёты для инженера Кульчицкого; сам Кульчицкий в отъезде, но работу получит и подтвердит.
— Дома один?
— Один-с, — сказал Гарин без запинки. — Хозяйка в тот вечер была в бане, вернулась к девяти. Соврать вам, что кто-то меня видел, я не могу.
Морозов отметил про себя два обстоятельства. Первое: человек, пришедший давать показания добровольно, обыкновенно приносит с собой готовое алиби покрепче. Второе: Гарин ни разу за полчаса не спросил того, что спрашивают все, — как её убили. Ни как, ни где, ни мучилась ли. Люди, знавшие покойного близко, спрашивают об этом раньше всего прочего, даже если боятся ответа.
**Иван Матвеевич Штоль**, антиквар с Кузнечного, — тот самый, кого Дуняша называла «покупателем»: приходил трижды, дважды не был принят, один раз говорил с барыней на лестнице.
Первым Морозов взял Штоля — и не пожалел.
Антиквар оказался толстым, лысым и осторожным, лавка его была набита бронзой, иконами и мебелью красного дерева. Про Верейскую он заговорил охотно, едва услышав, что она мертва, — и в охоте этой было столько облегчения, что Морозов насторожился раньше, чем тот открыл рот второй раз.
— Царствие небесное, — сказал Штоль. — Приятная была дама. И, между нами, несчастная.
— Вы к ней ходили покупать.
— Ходил, — легко согласился антиквар. — И, заметьте, не по своей воле-с. По комиссии. Ко мне господа обращаются: сыщите то-то. Я сыскиваю. Ремесло-с.
— Что вам заказали у неё?
Штоль поёрзал.
— Вещицу. Медальон. Овальный, золотой, старой работы, с камушком под стеклом — не камушком даже, а осколком тёмным, вроде смолы. Заказчик описал в точности и цену дал такую, что я, ваше высокоблагородие, три ночи не спал: полторы тысячи. За медальон, которому красная цена — восемьдесят рублей с оправой.
— Заказчик кто?
— А вот тут я вам, — Штоль развёл руками, — ничем не помогу, и не по злобе. Заказ пришёл письмом, задаток — с посыльным. Всё чинно, бумажки хорошие. Просили лишнего не спрашивать. Я и не спрашивал: я, ваше высокоблагородие, тридцать лет в торговле, я знаю, за что мне платят полторы тысячи. За то, чтобы не спрашивать.
— И что она вам ответила?
— Отказала, — сказал Штоль, и в голосе его прорезалось непритворное недоумение. — Вот вам крест, я ей на лестнице прямо и сказал: тысяча пятьсот, Ольга Дмитриевна, наличными, сей же час. А она стоит и головой мотает. Я говорю: помилуйте, вам с этой вещи какая польза? А она мне... — Штоль наморщил лоб, вспоминая. — Она мне сказала: «Иван Матвеевич, вы, я вижу, человек добрый. Вот вам мой совет: откажитесь от комиссии и забудьте адрес. Я эту вещь никому не отдам не из жадности. Я её не отдам, потому что знаю, кому она пойдёт».
Морозов сидел неподвижно.
— Ещё что-нибудь она сказала?
— Сказала-с, — вздохнул антиквар. — Уже в дверях. Я не понял и вам не берусь толковать. Она сказала: «У них уже есть один такой. И человека, у которого он был, тоже больше нет».
Морозов вышел от Штоля на Кузнечный и пошёл пешком, не разбирая дороги.
Значит, она знала. Не догадывалась, не мнительничала в одиночестве, не «нервничала», как полагал добрый племянник, — знала: что вещи собирают, что собирателей не одна душа, а «они», и что у прежнего владельца одной из вещей отобрали не только вещь. Полгода она сидела в осаде с этим знанием, отказывалась от полутора тысяч, перепрятывала что-то из дому — и ни разу не пошла в полицию.
И понятно почему. Морозов представил себе, как эта женщина приходит в участок и заявляет: господин пристав, у меня покупают медальон, а прежнего владельца похожего медальона больше нет на свете; нет-с, имени его не знаю; нет-с, угроз мне не было; да-с, полторы тысячи предлагают. Её выслушали бы вежливо. Проводили бы до дверей. И посоветовали бы доктора — ровно как племянник.
Он в этом городе и был тем единственным адресом, куда с таким приходят. Только адреса этого она не знала — а он полтора месяца собирался «навести справки, погодя».
Оставалось выяснить, кто написал ей записку, ради которой она отменила самовар и пошла на лёд.
Глава 3 (13)
Версия про племянника продержалась четыре дня и рухнула красиво — так, как рушатся версии, которым помогают стоять.
Началось с того, что она сама пришла в руки. В пятницу к Морозову явился присяжный поверенный покойной, старичок Сушков, и предъявил обстоятельство, от которого у пристава Петербургской части заблестели глаза: за неделю до смерти Ольга Дмитриевна вызывала его для составления духовного завещания. Наследство — всё тому же Илье Гавриловичу, но с оговоркой: «доколе не расплатится по своим обязательствам, капитала в руки не выдавать, проценты производить помесячно». Ястребов об этой оговорке знал — присутствовал.
— То есть, — вслух пересчитал Дроботов, — при живой тётке он мог просить и получать. А по завещанию — сорок тысяч под замком, а по векселям в марте платить. Тётушка ему, стало быть, деньги не оставила, а оставила приказчика над деньгами.
— И тем испортила лучший мотив в этом деле, — сказал Морозов. — От такого завещания убивать глупо: он получает не капитал, а надзор.
— А ежели он оговорки-то не понял? — резонно возразил Дроботов. — Он же не законник. Услыхал «всё вам» — и обрадовался.
Возражение было хорошее, и Морозов его отработал честно, как отрабатывают всё, что может обрушить собственную версию. Он и вообще держался правила, за которое в прежней жизни его не любили молодые: версию, которая тебе нравится, проверяй последней, а сперва убей ту, которая нравится начальству. Иначе выйдет, что ты не расследовал, а подбирал доказательства к готовому ответу, — и в этом, к слову, состоит разница между сыском и сочинительством.
Ястребова проверяли трое суток. Контора: до шести за конторкой — подтвердили двое, но оба показали, что «господин Ястребов выходили в исходе пятого, минут на сорок, по делу». Сорок минут. От конторы до тропы — десять минут ходу. Цветочная лавка: букет куплен, приказчик помнит, время назвать не берётся, «уж смеркалось». Долги: две тысячи двести, векселя у ростовщика Вайнштейна, сроки подтверждены. Нож: у Ястребова нашли охотничий, финской работы, — но клинок был широк, а Штейн, взглянув, отверг его в две секунды.