Он не спрашивал, потому что знал.
Улик по-прежнему не было ни на грош. Ни ножа, ни свидетеля, ни записки, ни медальона. Было чертёжное «безо всякого форсу», хозяйка, ушедшая в баню, и молодой человек, который в нужный день сидел на нужной скамье.
Морозов вернулся в отделение, велел подать себе дело — и начал с того, с чего надо было начинать неделю назад: с денег.
Он взял домовую книгу дома, где Гарин снимал комнату, и выписал плату: девять рублей в месяц. Взял его послужное — чертёжник в конторе, двадцать восемь рублей. Поднял по книгам скупок и ссудных касс всё, что проходило под этой фамилией, и не нашёл ничего. Тогда он послал Дроботова к хозяйке комнаты — не спрашивать, а просто поговорить о жильце, о том, каков он, аккуратен ли, и как оно вообще.
Дроботов вернулся к вечеру и сказал, снимая шапку:
— Жилец аккуратный. Пятый год живёт. Плату вносит вперёд, за три месяца сразу. И вот что, Александр Петрович: вносит с осени серебром. Прежде носил бумажками, а с осени — рублёвиками да полтинниками, мешочком. Хозяйка сама подивилась: где, говорит, вы, Кирилл Аполлоныч, столько мелочи берёте? А он ей: жалованье, говорит, в конторе так выдают.
— В конторе выдают ассигнациями, — сказал Морозов. — Серебром платят там, где не хотят, чтобы номера запомнили. И платят помесячно, мелко, как жалованье. Не за вещь платят, Кузьма Игнатьевич. За службу.
Он подвинул к себе лист и стал писать план на завтра — тот самый план, который в этом деле следовало написать первым.
Обыск. Не у Гарина — обыск ничего не даст, человек, полгода живущий этой работой, дома улик не держит. Обыск у чертежей.
Морозов вспомнил слова из показаний, на которые в первый раз не обратил внимания: «часть бумаг покойного инженера сдал в архив общества». Архив. Место, куда бумаги сдаются на хранение и куда сдающий имеет доступ по своей должности. Место, где среди тысячи папок можно держать что угодно, и никто не найдёт, пока не будет знать, в какой папке искать.
А искать он теперь умел не только руками.
Глава 5 (15)
Архив общества взаимного кредита помещался в подвале на Садовой: сводчатые потолки, стеллажи до свода, запах пыли, клея и мышей. Морозов приехал туда с Дроботовым и постановлением, добытым у Вельяминова ценою получасового разговора, из которого начальник отделения вынес твёрдое убеждение, что его чиновник сошёл с ума, а Морозов — постановление.
Архивариус, сухой старичок, папку по описи нашёл в четверть часа: «Верейский Г. А., изыскания, чертежи, 1907–1910». Сдана в архив в октябре двенадцатого года К. А. Гариным. С тех пор востребована к выдаче девять раз — и все девять раз тем же Гариным, «для сверки».
— Позвольте полюбопытствовать, — сказал архивариус, — а зачем сверять чертежи покойного инженера девять раз?
— Незачем, — сказал Морозов. — Свет вон туда, к стеллажу. И, будьте любезны, потушите лампы.
— Как это — потушить?
— Совсем. Кузьма Игнатьевич, станьте у двери и никого не пускайте.
В подвале сделалось темно — по-настоящему, глухо, без единой щели.
Морозов постоял, пока глаза не отвыкли от лампы, и медленно пошёл вдоль стеллажа, ведя рукой по корешкам папок. Он делал это третий раз за неделю — в кладовой, в квартире Верейской, на чердаке — и всякий раз выходило пусто.
Свет он увидел на четвёртой полке.
Он лежал внутри толстой картонной папки, просвечивая сквозь картон рассеянным зелёным маревом, — так светится изнутри печная дверца, если в печи угли. Морозов постоял перед ним, привыкая: за три месяца это был первый раз, когда он не опоздал. Не след, оставленный ушедшим, — сама вещь, здесь, за картоном, в двух вершках от руки.
Он вытянул папку, положил её на стол и в темноте, на ощупь, развязал тесёмки.
— Огня, — сказал он.
Дроботов чиркнул спичкой, зажёг лампу — и оба увидели.
Между чертежами, в конверте из-под кальки, лежали три вещи. Медальон — овальный, золотой, с тёмным осколком под стеклом. Пряжка, старая, тёмного камня, на обрывке гайтана. И пуговица — медная, крупная, старинного литья, точно такая же, какую Морозов подобрал в декабре с пола собственной комнаты, у плинтуса, в первый свой вечер в этом веке.
Он смотрел на неё дольше, чем на две другие вещи вместе взятые, и никто, к счастью, этого не заметил.
Гарина взяли в тот же день, у него на квартире, без шума. Он не сопротивлялся, не удивился и попросил дозволения взять шарф.
Допрашивал его Морозов вечером, в той же пустой комнате с окном на казённый двор.
Он выложил на стол по порядку: конверт из-под кальки, три вещи, книгу выдач с девятью росписями, домовую книгу с платой серебром, показание архивариуса. Гарин смотрел на выкладку внимательно, как смотрят на чужой чертёж, — проверяя, всё ли сходится.
— Медальон Ольги Дмитриевны, — сказал Морозов. — Взят с убитой седьмого февраля, между пятью и шестью пополудни, на тропе у Тучкова моста. Снят с шеи, с расстёгнутой застёжкой. Он у вас в папке.
— Он у меня в папке, — согласился Гарин.
— Пряжка лудильщика Пантелея Косого, умершего в октябре на Лиговке.
— Да.
— Пуговица повивальной бабки с Песков.
— Да.
— Вы будете говорить, что вещи попали к вам иначе?
Гарин помолчал. Потом снял очки — он был в очках, Морозов только теперь это заметил, — и потёр переносицу движением очень усталого человека.
— Не буду, — сказал он. — Я всё вам расскажу, потому что я об этом полгода думаю и говорить мне не с кем. Только вы, ради бога, не сбивайте меня вопросами, я собьюсь сам.
И он рассказал.
Началось в позапрошлом году, когда покойный инженер Верейский, разбирая с ним сибирские ящики, рассмеялся и сказал: «А вот эту штучку, Кирилл, моя жена находит на ощупь. Хотите пари?» Гарин не поверил, пари принял и проиграл. Он был человек чертежа: то, что случилось, не имело объяснения, а всё, что не имело объяснения, полагалось объяснить. Он стал наблюдать за Ольгой Дмитриевной — тихо, из уважения и любопытства. Он даже, по его словам, «завёл особую тетрадь».
Потом инженер умер, а Гарин остался при вдове — разбирать бумаги, писать письма, сопровождать в банк. Двадцать восемь рублей в месяц, комната девять рублей, мать в Ямбурге, которой он посылал десять.
А в сентябре прошлого года на лестнице к нему подошёл человек.
— Он знал про меня всё, — сказал Гарин, глядя в стол. — Что я служу, сколько получаю, что мать больна. И знал, что Ольга Дмитриевна видит. Он сказал: нам не нужно от вас ничего дурного. Нам нужно, чтобы вы записывали, что она говорит о вещах, и оставляли записанное в условленном месте. Двадцать рублей в месяц. Серебром.
— И вы записывали.
— Полгода. — Гарин наконец поднял глаза, и Морозов увидел в них не раскаяние, а нечто худшее: изумление человека, который до сих пор не понимает, как он тут оказался. — Вы поймите, я ведь не про людей писал. Я про вещи писал. Про пряжки, про ложечки, про то, у кого что видано. Мне и совестно-то не было первое время: наука, думал я. Кто-то собирает то, чего никто не понимает. Даже гордился: вот, мол, я причастен.
— Когда вы перестали гордиться?
— Когда умер лудильщик, — тихо сказал Гарин. — Она мне сама сказала: «Кирилл Аполлонович, помните, я вам про пряжку рассказывала? Он умер. И пряжки не нашли». А я эту пряжку в записке своей описал за месяц до того. — Он замолчал надолго. — Я хотел бросить. Написал: увольте. Мне ответили очень вежливо. Мне ответили, что теперь бросить нельзя, потому что я уже написал девять записок и все девять у них хранятся, и если они попадут в полицию, то повесят меня, а не их. И прибавили про матушку в Ямбурге — не угрозой, а справкой: сообщили её адрес и что здоровье её требует хорошего доктора, и что доктор будет.
Дальше был февраль.
Ольга Дмитриевна, полгода жившая в осаде, наконец решилась — и решилась через него. Пятого числа она отдала ему письмо: набело, в конверте, с адресом сыскной полиции на Офицерской, и просила снести и передать лично, потому что почте не верит и себе не верит, а ему верит.