Время и пространство сплетены из крошечных петелек, образующих материю в триллионы триллионов раз более тонкую, чем шелк. Эти петельки малы настолько, насколько позволяет физика.
На следующей странице он отдает дань некоторым авторитетам из этой области.
Аштекар, Ровелли, Смолин — как редкие сорта джина... Предмет рассмотрения, очевидно, «природа вселенной». А коли так, это касается и поэзии. Непостижимые вещи не надо понимать, чтобы заставить петь. Можно наслаждаться сонетом или закатом и ничего не знать о мозге. Черный ящик! Но если уж Уистен[1] не оробел перед физикой, стыдно ее бояться.
2
Я увидел, что ко мне направляется Драммонд. Дело шло к полудню, и многие покинули свои столы, чтобы выпить в общей комнате чашечку желудевого кофе. При его приближении я невольно поежился. Он думает, что я в Сноудонию отдыхать приехал?
Архивист наклонился ко мне через перегородку.
— Том. Насчет тех циферок.
Опять это.
— Простите. Совсем забыл.
В последнем дневнике Вивиен Бланди, в правом углу предпоследней страницы, есть цифры, похожие на номер мобильного телефона: 05144 142418. Но такого телефонного кода не было. Никого, кроме Драммонда, эти цифры не интересовали. Он считал, что мы должны разобраться с ними вместе. Я не имел никакого желания с этим возиться, но в свой последний приезд сюда сказал ему, что отдам их в наш Отдел коммуникаций. Это было вежливое обещание, которое тут же вылетело у меня из головы. Я только впустую потратил бы время. Вдобавок меня всегда угнетали вылазки «на ту сторону» — так это называется у нас, гуманитариев. Научно-технические корпуса огромны и роскошны по сравнению с нашими.
— У меня есть идея. Возможно, вас заинтересует.
— Конечно, Дональд, но не сейчас. У меня работа.
— Понимаю. Тогда после ужина?
Я кивнул. Уходя, он не выглядел обиженным: наверное, привык, что все от него отделываются. Подавив чувство вины, я вернулся к своему давно исчезнувшему миру.
Когда интерес публики к ужину у Бланди начал расти, в СМИ вспыхнуло праведное негодование. В Национальной библиотеке прессы в Пеннинах хватает тому свидетельств. Поначалу главным предметом обсуждения была не поэзия, а список гостей. Многие отнеслись к нему спокойно, если вообще заметили, но отдельные активисты встали на дыбы. Им не понравилась «Амбарная шайка» — белые, гетеросексуальные, влиятельные и благополучные представители литературной элиты лондонско-оксфордского ареала. С какой стати, вопрошали репортеры и блогеры, все так увлеклись сборищем пожилых самодовольных посредственностей? Это еще хуже, чем давно забытая одержимость блумсберийцами[2]. Через двенадцать лет после самого события «Телеграф», одна из центральных газет, выступила в его защиту. Это был частный прием, и хозяин не брал на себя никаких социальных обязательств. В основном Бланди пригласили тех, с кем были дружны много лет и познакомились еще до их первых публикаций. Бланди стоял наравне с Шеймасом Хини как один из величайших англоязычных поэтов конца двадцатого и начала двадцать первого века. Да, он дружил с романисткой Мэри Шелдрейк, а еще на ужине присутствовал его издатель и зять Гарри Киченер. Но двое других гостей были геями, двое — гораздо моложе сорока, никто не был по-настоящему богат или политически влиятелен, и половина приглашенных вообще никогда не публиковалась.
Однако этого оказалось мало. Может, ужин у Бланди и был когда-то частным мероприятием, но те времена прошли. Суть дела была не в исчезнувшей поэме, которую подарили имениннице и прочли гостям, а в том, что́ это исчезновение из нее сотворило — аккумулятор грез, мучительной ностальгии, бесплодной ретроспективной злости и объект безудержного преклонения. Сама форма, выбранная Бланди, говорила о многом. В двадцать первом столетии венок сонетов уже превратился в вычурный анахронизм. Не благодаря своим достоинствам, а по вине глупости ее обожателей поэма вырвалась за пределы литературы и погрузилась в трясину политической экономии, мировой истории и скорбей. Утверждалось, что сравнения с «Бессмертным ужином» 1817 года беспочвенны. Остроумие — это в основном прерогатива сметливых юнцов. В тот вечер у Бланди не было никого, кто мог бы сравниться с Ли Хантом или Китсом, которому оставалось всего четыре года до конца его короткой жизни. Никто в этом благоустроенном амбаре не сумел бы потягаться с Вордсвортом по части образованности, количества хранимых в памяти стихов и силе индивидуальности.
Дискуссия тянулась год за годом, и слава вечера у Бланди постепенно росла, по мере того как города, местности и институты тонули или увядали. Но сколько же информации в бесчисленных наслоениях мелких деталей все-таки уцелело! Ее масса могла бы похоронить нас. Многие ученые задыхаются под гнетом бесполезных фактов. Мы знаем, к примеру, что Фрэнсис Бланди любил яблоки. Каждый год в конце лета и осенью с ним щедро делился своим урожаем великодушный сосед. У Бланди есть три стихотворения о яблоках. Самое известное из них, «На улице Цветочной», часто попадает в антологии. В нем говорится о долгой жизни, которая съеживается, мало-помалу лишаясь друзей, родных, имущества — и наконец смысла. Главный его герой — уличный артист, которого Бланди однажды видел в лондонском районе под названием Ковент-Гарден. Вместо мячиков или дубинок он жонглировал яблоками. Ловя их по очереди, он откусывал от каждого понемногу, пока в воздухе не осталось едва заметное мелькание кожуры и мякоти, вихрящееся мементо мори. В завершение жонглер подбросил огрызки высоко вверх одним вертикальным столбиком, запрокинул голову, раскрыл рот, словно гостеприимный бог, — и не осталось ничего, кроме поклона исполнителя. Такова была эта шутливая аллегория жизни и смерти.
Вернувшись в кабинет после разговора с Вивиен, Фрэнсис уселся за стол и, продолжая грызть яблоко, сделал несколько записей к первому варианту «Струны». У его локтя лежал подарок жене — большой прямоугольный кусок пергамента, купленный у единственного на всю страну производителя обработанной телячьей кожи, Уильяма Каули из Ньюпорт-Пагнелла. На нем Бланди микроскопическим почерком и стойкими черными чернилами записал длинную поэму, над которой упорно работал последние пять месяцев. На одном листе тонкой, смягченной специальными процедурами кожи уместились две с половиной тысячи слов. «Мертвое животное придало моим словам необычную осязаемость. Теперь они живые». Еще на столе была зеленая шелковая ленточка. В дневнике, датированном 2013-14 годами (он хранится в коробке №110 из архивов библиотеки в Сноудонии), Бланди дал себе обещание, что уничтожит все предыдущие заметки и наброски, дабы сделать свой подарок уникальным и оттого особенно драгоценным. После прочтения его вслух он собирался скатать пергамент, перевязать ленточкой и с краткой сопроводительной речью вручить Вивиен.
Фрэнсис считал эту поэму одним из своих лучших творений. Он хотел поскорее прочесть ее вечером в кругу друзей, и репетировать ему нужды не было. За последние сорок лет он много раз выступал со своими стихами в десятках стран. Читал он, по общему мнению, хорошо. Он не перенял ни фальшивой проникновенности Элиота, ни молитвенных подвываний Йейтса, которые так часто высмеивались, а модную тогда манеру читать виноватым голосом попросту презирал. Ему нравилось декламировать. Он умел быть убедительным, дурашливым и саркастичным попеременно. Когда где-то написали, что у него в арсенале добрая сотня разных интонаций, ему это польстило. Подобно своим современникам Джеймсу Фентону и Элис Освальд, он помнил свои стихи наизусть. Подойти от микрофона к краю сцены, заглянуть в глаза и души своих слушателей, заворожить их своим баритоном, льющимся меж выразительно разведенных в стороны рук, исполнять — вот что он обожал.
Для подарка жене — вообще-то он редко дарил подарки, но этот предназначался отчасти и ему самому, — Бланди выбрал представление другого рода, ренессансную (хотя некоторые относят ее к рококо) форму цикла сонетов, подчиняющегося строгим законам композиции. Носитель был под стать: Великая хартия (ныне в Исторической коллекции на Мендипах) благополучно хранилась на пергаменте уже девять столетий. Мелкий рукописный текст — он сам не мог прочесть его без очков — заканчивался в самом низу страницы, в правом ее углу, и имел «древний, долговечный вид».