— У следаков по топливному делу есть бумага, которую некому прочесть. Крылов просил человека. Поедешь ты.
Коршунов подвинул через стол сложенный вчетверо лист с адресом.
— Условие одно: тебя там не было. Всё, что найдёшь, ляжет в дело агентурными сведениями без источника. Ни имени твоего, ни Таланта, ни того, что ты вообще существуешь.
— Дон Родион, — Хоакин прижал ладонь к груди с той кривой улыбкой, которая когда-то отпирала ему двери наваррских дворцов, — вы описали всю мою жизнь до знакомства с вами. Меня нигде не было тридцать лет подряд.
В комнате следственной группы горела одна лампа, низко опущенная над столом, и на подоконнике стыли три забытые чашки. Хоакина ждали двое.
Сутулого хозяина комнаты он просчитал с порога и без всякого Таланта: ручка за ухом, увеличительное стекло на столешнице, выражение лица человека, который не спал третьи сутки и относится к этому равнодушно, как к погоде. Женщина оказалась сложнее. Молодая, богато одетая, и в глазах у неё не читалось ни капли той светской скуки, какую он привык встречать у дам её положения.
— Хоакин Вела, — представился он и поклонился обоим сразу, ровно в той степени, которая не унижает его, но и не дерзит присутствующим. — Мне сказали, у вас есть бумага, которая не хочет говорить.
— У нас их тут четыре шкафа, — проворчал Гальчин.
— Четыре шкафа мне не по зубам, и я скажу почему, чтобы вы после не считали себя обманутым, — Хоакин снял пальто, повесил его на спинку и сел напротив следователя, положив руки на стол. — Я читаю мёртвые вещи. Металл, камень, дерево, ткань, бумагу. Живого человека я не читаю вовсе: чужая голова для меня заперта, и мысли ваши, сеньор, останутся при вас, чему вы, я вижу, рады. Вещь хранит не всё подряд. Она хранит то, что при ней чувствовали. Ложка, которой мешают чай двадцать лет, не помнит ничего. Ложка, которой человек однажды ударил, спасая жизнь, помнит тот вечер до последней мелочи.
— Стало быть, подшивки бесполезны, — Гальчин снял очки.
— Дайте мне их, и я покажу почему.
Ему принесли три подменных путевых листа.
Хоакин накрыл их ладонью, закрыл глаза и через минуту поморщился. То, что вливалось в него из этих бумаг, походило на многолюдную улицу: десятки чужих касаний, торопливых и равнодушных, скука писаря, испуг какой-то женщины, вечная спешка канцелярского коридора. Каша.
Из каши, впрочем, вытягивалась одна тонкая нитка. Кто-то держал эти листы раньше всех прочих и держал их спокойно, без единой искры чувства. Так берут с полки собственную вещь, о которой давно всё известно. Нитка была так слаба, что Хоакин перепроверил её на всех трёх листах, прежде чем открыл глаза.
— Ваш человек к этим бумагам прикасался, — Хоакин растёр пальцы, снимая с них налипшее. — И ничего при этом не чувствовал: ни страха, ни жадности, ни торжества. Для него это была работа, сеньор следователь, обыкновенная работа, как для вас чернильница на столе — стоит и стоит. Пойти по такому следу я не могу: он незаметнее пыли.
Женщина в углу впервые подала голос.
— А если он один раз в жизни ярко чувствовал?..
Она встала, подошла к столу и положила перед ним чек, исписанный столбиком цифр по левому краю.
Хоакин взял его двумя пальцами, и мир опрокинулся.
Зал сиял от полудюжины люстр, и света было больше, чем нужно человеку, чтобы поужинать. Он сидел за четвёртым столом у колонны, в сером костюме, купленном давно и для другой жизни, и ему было невыносимо жарко. Руки он не знал куда деть: на скатерти они казались чужими, под столом он делался похож на школьника.
Напротив сидела она.
Из-под шляпки с птичьим пером на него смотрело смазливое личико брюнетки, миловидное издали и пустое вблизи. Ела она быстро, ловко и не глядя в тарелку, потому что смотрела через его плечо на соседний столик, где у чужой дамы шляпка выглядела богаче.
— Устрицы какие-то… холодные, — обронила она.
Он поспешно объяснил, что устрицы такими и подают, что это как раз считается правильным, и добавил шутку. Шутка была про накладную, в которой подобного блюда не значится, и была она плоская, канцелярская, из тех, над которыми смеются только в присутственном месте и только младшие по чину.
— Не учите меня… — она отвернулась, разглядывая зал.
Хоакин, сидевший в чужой памяти, ощутил, как внутри у этого человека что-то оборвалось и полетело вниз, и как он тут же кинулся это чинить: подозвал лакея, велел подать вина другого, дороже, потом фрукты, каких в декабре во Владимире не бывает, потом ещё что-то, чего и назвать не мог, ткнув пальцем в карту наугад.
— Богато, Александр Иванович, — отозвалась она, когда принесли, и даже не поблагодарила.
Он расцвёл. Расцвёл так, что чтецу стало неловко подглядывать.
Дальше вечер пошёл по кругу и с каждым кругом выходило всё дороже. Он тараторил, она скучала. Он рассказал что-то про свою службу, обтекаемо и уклончиво, и она уронила «и что с того», не дослушав. Он попросил её снять шляпку, чтобы лучше разглядеть её личико, и она отозвалась «жуть», но не про шляпку, а про соседний столик, откуда как раз поднималась чужая дама в чём-то бархатном. Он тут же пообещал ей этот бархат.
Каждое её слово било по нему, и от каждого удара он защищался деньгами, потому что других способов не знал.
Хоакин чувствовал в нём не жадность и не страх. Испанец чувствовал обожание — тяжёлое, поздно проснувшееся, стыдливое, как у человека, которого никто и никогда не выбирал. И под этим обожанием, ни на минуту не затихая, шёл ровный счёт: он машинально складывал в уме поданное и заказанное, и цифра росла, и в цифре этой был свой отдельный, никому не понятный восторг.
Отпечаток вспыхнул в тот миг, когда подали чек.
Он взял чек и первым делом пересчитал строки. Не потому, что не доверял: в нём столкнулись две личности, и обе являлись им самим. Один видел деньги, каких у него отродясь не водилось, если смотреть на официальную зарплату, и под ложечкой холодело. Другой смотрел на ту же цифру и не мог оторваться: он заплатит, заплатит не глядя, и она это увидит!..
Столбик сошёлся до копейки.
Она в это время поправляла перед зеркальцем перо на шляпке и на него не смотрела вовсе. Дождавшись, пока лакей унесёт чек с деньгами, он впился в неё сам, долгим взглядом с благодарностью человека, которому подали милостыню. Хоакин, деливший с ним в этот миг одно тело, понял вдруг с полной ясностью, что на большее тот и не рассчитывает. Он купил не её. Он купил себе право просидеть три часа за одним столом с женщиной, которой не было до него дела.
Комната вернулась вместе с болью в затылке.
Хоакин обнаружил, что лежит грудью на столе, что синий листок отлетел к чернильнице, а по губе течёт нечто тёплое. Женщина уже держала его запястье и считала пульс, свободной рукой подавая платок, и делала она это так буднично и умело, что он даже сквозь дурноту оценил сноровку.
— Голову назад не запрокидывайте, — велела она. — Дышите ртом. Сколько это у вас длится обычно?
— Смотря сколько выпил хозяин вещи, сеньора, — прохрипел Хоакин и приложил платок к носу. — Этот выпил много.
Гальчин уже сидел с ручкой наготове.
— Опишите его.
— В том и штука, сеньор следователь, — психометрист выпрямился, промокнул губу и посмотрел на следователя поверх платка. — Я три часа просидел в его голове и не могу описать вам его лицо. Оно не старое и не молодое, не худое и не полное, а примет на нём нет вовсе: ни родинки, ни шрама. Даже выговора нет! — он поднял палец. — Зато вот это записывайте. Роста обыкновенного, лет пятидесяти. Пальцы короткие и бледные от недостатка крови, на среднем справа чернильная тень, которую уже не отмыть; костюм, что был на нём, куплен лет десять назад и с тех пор носится каждый день. Считает в уме быстрее, чем ваши писари на бумаге. Зовут его Александр Иванович — так она к нему обращалась весь вечер; фамилии не прозвучало ни разу. И главное: тот, кто щупал этот счёт, и тот, кто первым брал ваши подменные листы, — один человек. Я эту руку теперь ни с чьей не спутаю.