Он испугался, как пугался в детстве темноты, испугался самыми потаенными уголками души, что может прерваться единственная нить, соединяющая с землей, и останется Димка Пирожков, уже навсегда, один-одинешенек среди беспредельной пустоты и холода; будет скитаться, не находя приюта, когда даже встреча с настырными волами покажется желанной, а уж об Аверычеве и говорить не приходится.
В спешке засовывая кусачки в сумку, отцепляя цепь страховочного пояса, Димка уронил рукавицу. Заскользив по столбу, он не почувствовал, как занозины впиваются в ладонь. Внизу его пошатнуло, он приник к гудящему столбу, с радостью убеждаясь, что под ногами — твердь земная и больше ничто и никто не оторвет от нее.
Дядя Миша спросил обеспокоенно:
— Чего слез-то, замерз? Ишь сиганул...
Одной рукой он обхватил Димку за плечи, другой — расстегнул свой полушубок и укрыл паренька теплой густой шерстью. На широкой груди электромонтера было покойно и уютно, пахло овчиной, домашними щами, печкой и махоркой. Вислые пшеничные усы дяди Миши щекотали Димкину щеку, и он испытал острое чувство сыновней нежности к старику, словно пригрел и защитил в трудную минуту не малознакомый, в сущности, человек, а отец, которого совсем не помнил.
— Сердечко-то птахой бьется, — бубнил дядя Миша. — Испугался поди?
Всю свою недолгую сознательную жизнь Димка Пирожков вытравлял из себя страх. Он был еще совсем несмышленышем, когда с матерью в толпе эвакуированных бежал по горящему хлебному полю к неблизкому лесу; сзади вздрагивала земля от разрывов бомб, полыхал разбитый эшелон, а бежавшие рядом люди падали. Мать упала тоже, и Димка тормошил ее, тормошил, а она не вставала, ее лицо становилось неживым, серым. Тогда-то поселился в его душе страх, страх перед огромным безжалостным миром, страх перед неизвестностью, страх беззащитного перед злым и сильным.
Лет в десять он поставил перед собой цель — вытравить страх. Боялся темноты? И Димка ночью выпрыгивал из окна спальни, дрожа и замирая, крался по густому темному парку к пруду, сидел на берегу, вокруг, казалось, ползали и таились неведомые существа, готовые наброситься на него. Съехать на лыжах от старинной беседки по крутому склону? Очертя голову он кидался вниз, встречный ветер высекал из глаз слезы, и стремительно приближался обрыв: Димку выбрасывало высоко вверх, редко-редко удавалось приземлиться на ноги, обычно шмякался боком или задницей, а потом долго болели синяки. Никогда не отступал Димка Пирожков перед старшими ребятами, дрался, пока хватало силенок, или драчунов разнимали.
Делал он все, лишь бы избавиться от страха, но иногда возникали в памяти горящая рожь, неживые глаза и губы матери, и Димка Пирожков с тоской убеждался: несмотря на его усилия, тот, давний, страх остался, страх перед злой волей, убившей мать, отца и многих других, ни в чем неповинных людей.
Никто не подозревал о его терзаниях, и слова старого электромонтера, ненароком задевшие глубоко спрятанную тайну, испугали: «А вдруг догадался?» Димка высвободился из теплого укрытия на широкой груди, потупился, лихорадочно соображая, как вывернуться из щекотливого положения:
— Я... не испугался... У меня... сердце больное. — Эта спасительная лазейка придала ему уверенности, и он уже врал напропалую: — С детства мне врачи запретили даже по деревьям лазить.
— Высоты, значит, боишься?
— Не-е, совсем другое! Я уже сколько не лазил, думал, что вылечился. А тут как прихватило, прихватило — жмет сердце, больно-больно!
— Н-да, — сердобольно сказал дядя Миша, — такой молодой, а уже болявый. Мать-то как на целину отпустила?
— Детдомовский я...
— Н-да, — задумался старик, с жалостью глядя на тощего паренька, засунувшего озябшую голую руку в рукав телогрейки.
Прожил дядя Миша долгую жизнь в этой суровой степи, нелегко приходилось, но ведь с малолетства был приучен к тяжелому крестьянскому труду. Когда в начале века переселенцы добрались сюда, на ветреное место, отец сказал: «Гляди, Мишатка, земли сколько, паши да паши, рукам отдыха не давай, зарабатывай счастье». Он и пахал. Сначала с отцом, потом, женившись, в одиночку. Не одарила его скудная судьба ни достатком, ни детьми. Потому-то не верил старик, что приезжие парни и девчата устроят свое счастье. Куда им, привыкли они к другой жизни, в которой человек не бывает один, день-деньской на людских глазах, среди городского обустройства. А здесь едва шагнул от порога — и словно попал в дико́й мир,изначальный, в нем пустая, шелестящая сухим ковылем равнина, пышущее зноем небо, и больше ничего нет, взгляду не на чем остановиться или зацепиться за что-то. Это что-то нужно сработать самому: построить дом, вырастить дерево, вспахать и засеять поле, убрать урожай, словом, вернуться к истоку жизни и начать ее с колышка. Для такого дела мало молодости, веселья и минутного душевного порыва. Так рассуждал старик, жалел он их, как пожалел бы собственных сынов и дочерей, доведись им попасть в подобную переделку.
— Ну вот что, — сказал дядя Миша, — пойдем-ка со мной.
— Куда еще? — забеспокоился Димка Пирожков, решив, что старик поведет его к главному инженеру и расскажет про испуг, про неумелость, и тогда Аверычев осуждающе покачает головой, словно запоминая очередной Димкин промах, а наберется их достаточно, и выпроводит из мастерских на разные работы — «крутить хвосты волам». Не мог согласиться на такое Димка Пирожков, никак не мог — засуетился, неуклюже заковылял в монтерских когтях к столбу:
— Я сейчас... я еще попробую!
Он и впрямь полез бы наверх, но дядя Миша оттащил его в сторону, кряхтя, нагнулся и сам отцепил когти.
— Не пущу, мало ли что приключится с твоим сердцем! Пошли, пошли, — и за руку поволок сопротивлявшегося паренька.
Подчинился Димка Пирожков, видно, такая уж участь написана на роду. Однако не к мастерским вел старик, а к озеру, вернее, к улочке из приземистых саманных домиков на берегу. Улочка эта год назад была отделением колхоза, центральная усадьба которого километров за двадцать пять, в Смайловке. Вот каким образом среди молодой оравы, съехавшейся из разных областей страны, оказались аборигены. Жили они наособицу — их скопом прозвали «местные», словно подчеркивая ту грань, после которой началась здесь новая жизнь.
Еще ни разу не бывал Димка Пирожков в доме у местных. Те относились к пришлым настороженно, а если пропадал из сарая шмат сала или уносили гуся, предварительно свернув ему шею, местные поднимали шум, бежали к участковому милиционеру Сереге Офату. Обычно остатки вещественных доказательств тот находил, но установить конкретных преступников не удавалось, ибо похищенное поедалось сообща — и теми, кто стащил, и теми, кто не участвовал, а есть хотел. Правда, к зиме с целины схлынула накипь — упорхнули летуны и любители длинного рубля, оказавшегося ох тяжелым. Постепенно стиралась грань, отделяющая местных от приезжих, и сыграно уже несколько свадеб, послуживших началом процесса ассимиляции.
Старик подвел паренька к дому и, как ни упирался Димка, затащил и втолкнул в комнату.
— Маня, посмотри, кого привел. Обогрей его и накорми! — сказал дядя Миша.
Мало света в комнате с низким потолком и глиняным полом. Димка с трудом разглядел старушку, прикорнувшую на широкой лавке в углу. Он смущенно переминался с ноги на ногу у двери и мял в руках шапку. Старушка скользнула с лавки, катышком, как колобок, подкатилась и, подслеповато заглядывая в лицо паренька, заохала, запричитала:
— Господи, на студеном морозе в сапогах и телогреечке! Накось, сунь ноженьки в стариковы валенки да садись за стол!
Дядя Миша, пошептавшись с женой, ушел, а старушка достала ухватом из печки чугунок, поставила на стол, открыла крышку — поплыл такой аппетитный запах тушеной картошки с мясом, что Димка Пирожков, сглотнув голодную слюну, отвернулся.
— Ешь, ешь, миленький, не стесняйся, — пододвигая тарелку, упрашивала старушка. — В столовой так не сготовят, на плите разве сготовишь по-людски? В печке-то картошка потомится, потомится, аж пальчики оближешь.