— Сиди, Тимоха, не вертухайся, а то бидоны опрокинеть.
— Их опрокинуть, — ввинтил один из парней, — что тебя повалить — силов не хватит.
— Цыц, молокосос, — огрызнулась бабка через плечо, — помалкивай.
В вечерней тишине любой звук слышен издалека, и шофер улавливал колючие слова:
— Лешку, глядь, того... не посадили за решетку. — Лесник сдвинул фуражку на затылок и почесал щеку, небритую, рыжую — как с налетом ржавчины.
— Лешку-то? Посадят или чего почище устроят! — встрепенулась бабка Нюра, обхватила бидоны, заерзала на лавочке, обращаясь к соседям. — Да нет таких законов, — твердила убежденно, — чтоб он за рулем... Приезжал каяться к Веселихе, тетка Марина выгнала и заявление в город настрочила про его фулиганство.
— Э-э, — протянул лесник. — Баба что хочешь натараторит: закон, закон! Видать, со сметаной на рынок собралась, вот и трепыхаешься — товар подпортится!
— Ты мне не указ и не тычь! — разбушевалась бабка.
Шофер слушал разгоревшуюся перепалку, она обжигала и щемила сердце, словно кто-то большой и неуклюжий забрался сапожищами в грудь и мнет, давит сердце безжалостно.
С крыльца гаркнул молодой голос:
— Бабка, уцепись-ка ему за щетину, скорее верх возьмешь!
Лесник погрозил нахалу кувалдистым кулаком. Бабка запричитала:
— Зубоскалы бесстыжие, антихристовы дети, чтоб вас...
Плотник Тимоха зло зыркнул на нее и шлепнул по необъятной спине — бабка икнула.
Топорков вытер тряпкой руки — каждый палец в отдельности; он напряжен, поэтому и движения его неловки, бочком приблизился к лавке, запнулся на мгновение и куда-то в пустоту — мимо людей — сказал:
— Я сегодня не поеду назад, завтра рано утром, — стащил с головы кепку, потные пряди слиплись в беспорядке, отчаянно дернулся долгим телом, повернулся к чернявому мужику. — Дядя Тимоха, подсоби, пожалуйста, бревна в срубе заменить, одному не справиться...
Притихли люди, с откровенным любопытством уставились на шофера. А бабка Нюра, ухвативитись за щеку, как при зубной боли, простонала:
— Ехать надоть, в город надоть...
Тимоха опять припечатал свою ладонь-лопату к женским телесам; запнулась бабка. Шофер виновато улыбнулся — мускулы правой щеки вздрагивали, мял кепку, переступал с ноги на ногу.
Мужик оторвал от газеты полоску бумаги, раскрыл круглую жестяную банку из-под леденцов, тремя пальцами уцепил махру — долго мусолил самокрутку. Трое парней на крыльце втихомолку о чем-то беседовали, лесник Хлустов развязал затасканный мешок с лямками и притворно-увлеченно искал в нем какую-то вещь.
— Я заплачу сколько надо, торговаться не буду, — уговаривал шофер Тимоху.
Тот прикурил, затянулся — глубоко, с наслаждением, густо откашлялся:
— За рупь не покупай — нет у тебя деньгов, чтобы душу купить. Однакось тяжеленько вдвоем-то нам будет сруб поднять, я мужиков с бригады кликну.
Один из парней, крупный мускулистый детина в расстегнутой до пояса застиранной ковбойке, пружинисто спрыгнул с крыльца и, заложив руки за спину, встал перед шофером:
— Мы не можем оставаться, да и ночь впереди. Послушай, почему ты нарушаешь порядок? Ведь раз положено, то ты не имеешь права самовольничать!
Лицо Топоркова потускнело; парень, сердясь, не видел, как шофер заливается белизной — трудно оправдываться, не находит подходящих слов, оттого неловко ему, оттого и мучается:
— Прости, сегодня... не могу. Я завтра часов в пять утречком, быстро подброшу... подождите.
— У тебя дело тут есть, а у них, что, своих дел нет? — парень указал на людей.
— Его дело поважней всех наших, мы-то подождем, а ему — не резон. Так-то, приятель ситный.
— Я вот Чарышихе скажу, она ему хвост накрутит! — тонко и пронзительно взвыла бабка Нюра. — Знать, как партейный, так и изгаляться позволено?
— Жалься, жалься, иди вон туда, в сельсовет, там тебя Чарышиха приголубит, — Тимоха втоптал окурок в песок, подтолкнул шофера. — Садись-ка да подъедь к Петьке и Саньке.
Лесник Хлустов крякнул, поднимая мешок, — видно, набит чем-то увесистым. Парни, порасспросив, отправились в магазин.
Бабка Нюра, подхватив бидоны, вперевалку поднялась по ступенькам крыльца в сельсовет.
— Ишь, ты, что хочу, то и ворочу, — бушевала бабка. — Я те посамовольничаю, вовек упомнишь!
В продолговатой комнате сумрачно, по бокам — ряды стульев, а в дальнем углу — два стола, один направлен торцом на дверь. Настольная лампа высвечивает лист бумаги и руку с карандашом, склоненное лицо — Чарышева писала, высунув и прикусив от усердия кончик языка, как старательная школьница. Бабка, осторожно поставив бидоны под вешалку, напористо устремилась к столу и еще с порога громко и требовательно говорила:
— Это что же такое, председательша, за безобразие-то, а?
Чарышева оторвалась от писанины, отодвинулась и сразу спряталась за кругом света. Бабка подошла вплотную к столу, взглядывалась.
— Ты садись, садись, бабушка, — мягко пригласила Чарышева. — И не торопись, спокойно все расскажи.
— Да не хочет он ехать в город, шофер этот, длинный-то... Делов отыскал по деревне, а какие дела-то? Его забота — нас по адресу доставлять, как положено, ишь, нахалистый. И Тимка глотку дерет: «Не поедет, мол, шофер, я ему подсоблять буду!»
Катался карандаш в пальцах у женщины, и бабка, притихнув, наблюдала за ним, потом подняла глаза и удивилась — Чарышева улыбалась, неприметно, чуть-чуть, но ее усмешку она видела явственно — чему радуется или издевается? — и это взбесило ее окончательно:
— Фулиган он, судить должны за убийство, а его — нате! — на машину! Господь-то глазастый, все видит, накажет он анчутку!
Чарышева встала, походила — два шага в один угол, два — в другой, облокотилась на спинку стула:
— Ты, бабушка, когда в бога-то уверовала? С малолетства тебя знаю, никогда этим не увлекалась. Всю жизнь работала, сына растила, ну, не удался, шалопут, семью подкинул, опять горбишься. Да чего волком на людей кидаться, они же тебе сочувствуют и помогают, не то что твой господь...
— Да где помогают, где? Всяк норовит к себе утянуть, а бог... он...
— Сена накосит? — вставила Чарышева. — Молчишь? А на днях сюда вот приходила, плакалась, что корова на зиму без корма. Сельсовет обещал и поможет. Мы сидим здесь и волю исполняем их, людей наших деревенских. А они ведь от нас требуют решать по справедливости.
— И бог по справедливости!
— Изверг он, твой бог! — Чарышева приподняла стул и сильно стукнула об пол. — Всякие евангелия и попы утверждают, что всесилен он и «промысел божий днем и ночью простерт над жизнью каждого из нас, и каждый шаг в жизни человека совершается по воле божьей». Значит, и война, на которой погибли — посчитай, не меньше двадцати заворовских мужиков, да и мой папаня, — по его воле? По его воле Мишка под машину попал, бабка Даша сподобилась, они-то в чем провинились, в каких грехах перед богом, что наказывает он? Если и есть кто на небесах, так это — зверь, бессердечный и жестокий. А на земле все дела — и добрые, и злые — от людей, в их силах повернуть свою судьбу к лучшему. И шофер, и Тимоха, и многие другие так и поступают — по-душевному, а не по лютым законам, выдуманным когда-то, чтобы сделать людей слабыми. Трудно Топоркову, очень трудно, помочь ему надо кто как может, но не тыкать, прикрываясь божьей волей, пальцем в его рану, — Чарышева зашла бабке сзади, преодолев давнишнюю неприязнь, обняла ее за плечи, прижалась щекой к щеке и почувствовала, как от этой неожиданной ласки та вздрогнула и обмякла. — Ведь ты же добрая, я знаю, помню, как меня, сироту, привечала и баловала, доченькой звала...
Лицо бабки Нюры, еще несколько минут назад облыжное и упрямое, разжалобилось; комкая концы платка, она прошептала непослушными тряскими губами:
— Кабы раньше ведала, что ты, Анютка, горе мне накличешь... Пашка-то из-за тебя сбежал, не пошла за него замуж, он... и женился, и детей наплодил — назло...