последний римлянин как охранитель главного пространственного богатства Санкт-Петербурга
– Нет, не всё я принимаю! – скорбно покачивал головой Тирц, – другой недавний конкурс, где победил Бубырь со товарищами, ещё опаснее. Вы с Колей Бубырём приятельствуете, не так ли? Что ж, талант… какой чудный дом его на Фонтанке. Потому я и взволновался так.
Помните восторги газетчиков? – Тирц, измученный болью в локте, суставах пальцев, глушил боль вином, ему, любителю и знатоку вин, из-за артрита врачи запрещали красное вино пить, но он упрямо верил, что вышибет клином клин; долил в бокалы, свой бокал придирчиво рассмотрел на свет, – помните, чем восторгались-то? Победители наши надумали остров намыть посреди Невы, напротив Биржи, соединённый мостом с Биржевою площадью, на острове – шикарный концертный зал, казино с ресторациями меж водными феериями. И не маниловщина это, увы. Красиво, величаво. И смело! Бьют в литавры, торопят строить, но не могу принять – весь мой Петербург поменяется, весь! Водный простор перед Биржей, у развилки Большой и Малой Невы – достояние Петербурга, там дух его. Может быть, для того, кто родится лет через двадцать-тридцать, и остров с концертным дворцом, яствами на воде, станет привычною петербургскою красотой, а я не смогу принять… не смогу…
Это он обо мне, обо мне, – вздрогнул Соснин, – как бездумно-просто Бубырь с товарищами-соавторами могли поменять его судьбу, всю-всю жизнь! Он был бы другим, неузнаваемо другим без блеска ветреного простора, без пологих студёных волн, накрывающих светящейся тьмой гранитные ступени с колеблющимися ворсинками тины.
И что же оставалось теперь?
Благодарить мировую войну и революцию за то, что выпало искать у тёплых скользких ступеней на закруглявшемся краю парадиза ржавые гильзы?
Чтение затягивало, захватывало и вдруг укалывало, саднило, душило. Соснин впадал в замешательство, когда узнавал свои настроения, мысли в словах, высказанных лет за двадцать до его рождения. И сам себе за время чтения всё больше надоедал – теперь удивлялся неправдоподобному сходству мыслей Тирца и Шанского, они даже одинаковые латинские словечки вставляли в речь. Какими оригинальными казались иные из пассажей Шанского и на тебе… Тирц ли опрережал своё время, Шанский, улавливая свежие дуновения, на самом деле лишь повторял старые забытые прописные истины; так, перекличкой через мёртвые десятилетия, заполнялся разрыв во времени? Итак, тайны жизни, тайны искусства, индивидуальные для любого из нас, имели ещё и общие подоплёки, попытки обнаружения их, общих подоплёк тайн, подспудно оборачивались заполнением временных разрывов; думая, что нами открывается-провозглашается что-то новое, мы… мы снова и снова топчемся вокруг да около – с бессчётными повторами, лишь варьюрующими на словах логические подходы, с иллюзорными приближениями к главному смыслу и – паузами, которые отмеряются приступами отчаяния. Мы – обречены на вторичность? Соснин вспомнил о познавательных сетях вечного всемирного плагиата. Но не хватит ли дурью маяться? Бызов всё объяснил вчера – в разные годы, разным людям свыше посылаются одинаковые сигналы. А что за сигналы такие, зачем и кем посылаются – и сам Бызов не знал. Внезапно – будто бы кислород кончался! – мерещилось задыхавшемуся Соснину, что разгадки пространственных и каменных тайн, над которыми бились пьющие-жующие дядя и Тирц, действительно близки, но – смысл рассеивался, он сам дышал опять полной грудью. И, читая, не мог не задаваться одним и тем же вопросом! Скупой красноватый свет, попугай, старичок, спьяна тасующий карты, – цепляющие перо подробности? Никак не мог смириться со своей ограниченностью, Бызов гордо смирился и не пытался рыпаться, а Соснин смириться не мог – ради чего цепляющие? Ведь не только для того, чтобы чернильным консервантом спасти то, что было. Допустим, кое-что спасено – такого-то числа, в такую-то погоду – солнечно, ветрено? – трижды взлетел на Пинчо, или – свернул на Корсо, или – ударили колокола, когда вышел из кофейни у Пантеона. Или – спросил не без подвоха Тирца о… да, тот, усладив взор фресками Пинтуриккио, ужаснулся напиравшим на древнюю церковь нововыстроенным белым циклопом. Что же с такой исступлённой словоохотливостью искали-разгадывали дядя и Тирц в Италии? – ведь им мало было очищения волшебными впечатлениями от скверны будней. Не могло не быть чего-то ещё, что пряталось от них в закоулках и тупичках бессмертной гармонии.
Бессмертной?
Соснин перечитал страницу, которую только что пробежал глазами.
Тирц снова задумчиво рассмотрел бокал с вином на просвет. – Ваш папенька, царство ему небесное, помню, интересно выступал на обществе психиатров, куда я попал по случаю – слушали с открытыми ртами, Корсаков, председательствовавший тогда, обещал в учёных записках дать стенограмму. Ваш папенька, чувствуется, близко принявший венские теории, успешно уверял нас, что подсознание, пусть и таящее безысходность индивидуальной судьбы, вроде бы не боится смерти, ибо подсознание лишь питает смутные позывы и желания «Я», посылает ему загадочные подсказки, хотя бы те же сновидческие картины – остроумно-страшные толкования иных из сновидений Марк Львович зачитывал по-немецки из толстенной книги – но подсознание не боится смерти потому, что не знает времени, в его вязком мраке, порождающем вспышки снов, затерялись следы и отзвуки убийственных ритмов. Зато сознание, где позывы-желания оформляются как орудия вмешательства в жизнь и обосновываются морально, – это мучительная, как бессонница, явь отсчитывания наедине с собой отпущенных дней. Сознание – внутренние часы, а уж сознание художника… прочли Марселя Пруста? Ах да, спрашивал вчера в Орвието, – мне оставалось виновато повторить, что о Прусте я прежде даже не слышал. – И не случайно не слышали, книга его не имела успеха, – кашлянув в кулак, нервно отпил вина Тирц, – но и то не случайно, что я о нём в Орвието спрашивал: посмотрел на собор, вспомнил. Собор, будто сложенный из отверделых частичек своего времени, таких нежных, излучающих свет, и таких тревожных, щемяще-тревожных! И как уязвимо всё, что сложено из них, этих частичек, всё. Не смешно ли, не грустно? Мы с вами спасали конкретный собор от оползня, кидали монеты в щель церковной копилки… мы каменный, с мозаиками и росписями, собор спасали. А Пруст писал-спасал саму текучесть минут-секунд, и камню не оставляющую надежд, все прустовские слова – частички таинственного, убивающего и созидающего, ежемоментно исчезающего и рождающегося, нас самих пронзающего и несущегося сквозь жизнь потока; Пруст свой роман-собор складывал из них, неверных частичек, не боясь того, что с каждым добавлением-уточнением разрушает едва возникающий на странице зрительный образ.
– Слово… разрушает?
– Ну да! Прочтёте, – почувствуете. К примеру, описывается колокольня, колокольня в Комбре. Описывается как детское воспоминание. И её, ту колокольню, на страницах романа всё труднее увидеть, её растворяют слова, как дымка. Однако слова – частички времени, преображённые памятливой душой, но они ещё и преображённые крупицы той колокольни; из них строится новый образ.
Тирц был взволнован.
– И что же так притягивает в самом искусстве, откуда изводящая души потребность в нём?
– О, как художников, так и нас, внимающих им, гложет безотчётная, напрасная мечта. Глупо не замечать, что всякая жизнь, даже жизнь радостная, наполненная, ведёт и идёт к распаду, а искусство заразительно дышит цельностью, провоцирует разгадывать секрет её обретения. И учтите, учтите, божески-дьявольский замысел не в том, чтобы искусство приоткрывало нам глаза на таинства мироздания, а в том, исключительно в том, чтобы добавляло ему загадочности.
– Художник творит потому, что боится смерти?
– Не совсем так, не совсем. Житейский страх художник гасит отвагой своей фантазии. Боялся ли Данте смерти, когда бродил, изумляясь, среди теней, изведённых жизненными страстями, среди созданных им самим натурально-ужасных обитателей загробного мира? Тут болезненный ускользающий момент есть, его легко упустить из виду – все мы, коптящие небо, даже опьяняясь временно счастьем, глубоко несчастны по сути, ужасно и безысходно несчастны, и, почуяв гибельность своего назначения, в минуту отчаяния готовы всё-всё, на что надеялись, во что верили, вкупе с религиозными иллюзиями спасения души послать подальше! Но… не забудем об особом художественном соблазне, о дьявольском искушении искусством, которое вкрадчиво предлагает головокружительную замену жизни, – разминал, щипал пальцами левой руки правую руку у локтя, разминал-щипал мышцу, хотя всё мучительней ныла кость, – художник действительно ощущает себя бессмертным, пока творит, настаиваю, пока творит, а в итоге… в итоге лишь отсветы бессмертия на него, умершего, бросает его искусство, да, да, это, как мёртвому припарки. Только не спешите судить, болезненная суть впереди. В общепринятом смысле – художник обретает символическое бессмертие, когда произведение – великое, гениальное и пр. – завершено и отчуждается от творца, когда оно отдаётся на потребу публике, то бишь окончательно переводится в одинаково ожидаемый ценителями и профанами другой материал; вместо треволнений замысла и процесса зыбкого, ещё живого творения – камень и пространство, воедино сведённые композицией, или картина в раме, книга в обложке. Тут-то, однако, перед «Я-творящим» и разверзается бездна! – по внутренним своим ощущениям художник именно тогда, когда завершает произведение, утрачивает подлинное бессмертие.