Литмир - Электронная Библиотека

– Ну, так и не завершал бы, творил бы и творил, отодвигая от себя смерть, – неловко пошутил я.

– А смутный спор порывистости сознания с вязкостью подсознания? Подсознание с сознанием словно перечат сами себе. Подсознание, не боящееся времени, застойно, хотя терзает, насылает, выталкивая наверх, в сознание, демонов нетерпения, с ними не совладать! Сознанию, где демоны теребят и торопят «Я», а «Я», покоряя жизнь, самоутверждается – подавай скорей результат! Порыв к несбыточному и – жажда результата. Не мне вам, Илья Маркович, втолковывать сколь скрытна, но трагична прежде всего в архитектуре, назначенной сращивать порывы чувств с материальной устойчивостью, святыни с низменным бытом, так ли, иначе свойственная всем искусствам противоречивость художнических желаний и состояний. В барочную эпоху, в сеиченто особенно, она, эта болезненная противоречивость, обострилась настолько, что стала видимой. Как, как вы сказали недавно – животворная агония? Метко! Страсть, страсть… только как, умирая за красоту, удержать красоту в камне? И как в себе её удерживать те месяцы, а то и годы, – издевательски глянул, – как в себе её удерживать и поддерживать, изнемогая, десять ли, одиннадцать лет, пока чертежи готовятся, идёт не-шатко-не-валко стройка? Живописец может бросить мазок на холст в тот самый миг, когда его душит страсть, но зодчему-то, обуреваемому страстями, приходится годами с собой бороться, годами управляться с медлительными и непонятливыми каменщиками. Да будь они и сноровистыми, семи пядей во лбу, год за годом – невидимые миру слёзы и содрогания. Зодчий в долгом оргическом одиночестве, в тихих или буйных своих истериках годами испытывает страсть и бессилие, одержимость образом и неверие в него.

– В оргическом одиночестве Борромини себе перерезал горло?

– Борромини не в пример большинству зодчих не умел скрывать свои треволнения, он был ещё и барочным актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима. Экзальтированный, ранимый, мечтал о пророчестве… увы, в камне так трудно высказаться, внутренняя жизнь образа несказанно ярче, подвижнее, чем воплощение её в камне. Ум и сердце Борромини, возжелавшего всколыхнуть душевными метаниями самою неподвижность, разорвались этим противоречием.

– Мы ощущаем его метания, когда смотрим…

– Ошибаетесь! – прервал на полуслове. – Не всё, далеко не всё ощущаем, нам, и ценителям, и обывателям, никак не впасть в замешательство от перепадов внутренней жизни образа, не передёрнуться от ослепительной яркости, изводящей мысленный взор; мы, конечно, горазды восторгаться увиденным, но видим-то мы только застывший тусклый итог творения, для художника, пребывающего в вечно-беспокойном поиске, как правило, безотрадный. Разве Рим, совокупность всех его художественных, приводящих нас в священный трепет окаменелостей, – не являет нам собирательный образ отчуждённой от своих творцов красоты? Любой из римских памятников помнит, как счастье своих создателей, так и их обязательные итоговые трагедии, да, да, и не подумайте спорить, настаиваю: готовое, отданное на суд публики произведение, своего творца предательски отвергает, он дал жизнь ему и больше не нужен. Я измучился в базилике Сан-Пьетро-ин-Винколи, вживался в трагическую коллизию – Микеланджело не мог не помнить о Боге как о скульпторе, сотворившем человека, вдохнувшем в него жизнь, вот и он изваял своего Моисея и, разгорячённый ещё, потрясённый совершенством собственного творения, будто бы ударил по коленке Моисея, приказал – а теперь, говори!

Это предание и я недавно услышал от соседей-сотрапезников, которые закармливали меня достоверными римскими чудесами.

– В чём же истинный трагизм? – силился перекричать ресторанный шум Тирц, – да в том, что Микеланджело на самом-то деле уже давно беседовал с Моисеем, они беседовали непрерывно и напряжённо, пока длилось ваяние, пока Микеланджело, окрылённый, нёсся к творческому блаженству. И вдруг Моисей, совершенный, застывший в мраморе, умолк навеки – вышел из подчинения художнику.

кара искусства, синхронизированная с карой органов

Шанского душил хохот: век скоро кончится, но раньше… – взвывал он, сотрясаясь, картавым голосом Головчинера.

Оборвал декламацию, затих. – Ил, у тебя, конечно, от вылаканного по случаю явления Холста народу башка раскалывается, но я утешу, бывает хуже – на Головчинера, едва покинул пиршество у Художника, шпана в потёмках двора напала!

Сорвали шикарное аглицкое пальто до пят и вдобавок голову проломили; не хватайся за сердце, драгоценный мозг учёного не задет, Головчинер, перебинтованный, хоть в гайдаевскую кинокомедию, не в чреватую нейрохирургию, а в вульгарную травматологию под серое байковое одеяло уложен! Гошка Забель из больничного вестибюля по автомату оглушил меня только что этой ободряюще-печальной сенсацией, он уже из врачей, сестёр души вытряс, сиделку нанял.

И опять захохотал Шанский. – Мозг Головчинера вне опасности, слава богам! Однако вот она, кара кабинетному стиховеду, разгадывателю поэтических тайн, за неверие в жизненную прозорливость искусства! Бормотал, качаясь, – так не бывает, так не бывает. Ан нет, бывает!

А спасателю-Гошке, слава богам, заслуженно улыбнулась удача. Хвастал, что достал талон на двадцать пять килограммов макулатуры, сейчас со службы отпросился, наверное, уже в Доме Книги.

У меня, правда, всё не слава богу, смешно до жути!

Хохот.

Шанский умолк, Соснин слушал как торопливо сглатывал он слюну… жевал язык.

Сглотнул, дожевал, снова похохотал.

– Утречком, еле разлепил веки, позвонили, откуда следует и, оскорбляя мои эстетические запросы, не в конспиративном плюшевом люксе интуристовского отеля, а в райвоенкомате свидание назначили, я только что оттуда. Угнетающе-противные стены. Стенд гражданской обороны, огнетушитель. Двое без отличительных признаков, для затравки полюбезничали: долго верили, надеялись, что одумаюсь, укорочу язык, но я не оправдал, капнул последней каплей в чашу профилактического терпения, мол, сами понимаете. Потом, как по команде, нахмурились: идейно вредные лекции в открытом режиме – это ни в какие ворота, вот и заслуженно занесли вас в списочек подрывных, нежелательных для неумолимо надвигающегося праздничка элементов… и заулыбались, попеняли ласково – про юбилей забыли? Короче – выпихивают. – Откажетесь, – грозили дуэтом, – свободно на Запад ехать, в другую сторону повязанным повезём за компанию с уголовниками. Хотелось, конечно, смазать по упитанно-гладким ряшкам, но я им и благодарен был за избавление от последних гамлетовских сомнений, всё подписал. Да, по еврейской визе: выдвинули из стола ящик с бланками, демонстративно заполнили родственный вызов от фиктивного Рабиновича из Бершевы. С того исторического мига, как я усёк, что органы озаботились натурально показать мне священные камни Европы, с час уже хохочу – вчера трепался о влечении к перемене мест, но, получилось, под нашёптывания судьбы каркал. Органы на высоте, Ил! Оцени оперативность! Вечером клиент вслух загадывает желание, а утром, пожалуйста, – пинок под зад.

Уедет?! Столько лет вместе, вчетвером… не верилось.

Захотелось перебить Шанского так же, как перебивал Тирца дядя, когда накапливал необъяснимое раздражение, терял самообладание. Почему бы не ошарашить Тольку чем-нибудь… хотя бы чудесным появлением из небытия этой итальянской, исписанной в стародавние времена тетради, тирцевской историей и судьбой, не пора ли… нет, какое-то собственнническое чувство одёрнуло, не желал расставаться со своим, не известно куда ещё ведущим сюжетом. Нет, рано, рано новостями делиться, сам не дочитал ещё.

– Как Гошка-то про ночную беду с Головчинером сумел разузнать? – спросил невпопад Соснин.

– Случайный мужик собаку выгуливал во дворе и «Скорую» вызвал к окровавленному учёному, ну а врач Головчинерскую телефонную книжку открыл на Забеле! – хохотал и хохотал Шанский.

фразы, плававшие в дыму
83
{"b":"976255","o":1}