Литмир - Электронная Библиотека
о рождении образа

– Да, все ордерные трактаты силились нормой вытеснить образ из истока художества и, стало быть, красоту как объемлющее понятие низвести к понятию составному, цель – к средству! Да, суха теория, образ – это… это как вспышка в ночи. Каллимах, утончённейший скульптор, почитаемый афинянами, увидел у гробницы корзину, увитую акантом, что и вдохновило его сделать завершение колонны для коринфян.

– А у кого образ Петербурга родился? – неожиданно для себя самого спросил я.

– Как это у кого? У небесного покровителя, Святого Петра! – и Тирц прошептал чуть слышно: in totto.

эпитафия внутреннему огню или плач по опоздавшему роману

Листая и читая дядин дневник, как было вместе с нараставшим волнением, физически, не ощутить беззащитность рукописи, заживо похороненной в долгом ящике?.. В балконную дверь залетали, светясь, тополиные пушинки; ноздри пощипывало.

Гуттенберг овеществил и ввёл в публичный обиход индивидуальную мысль, самое слово для всех – печатную книгу – восславил, поставил на пъедестал. А рукопись, не торопящаяся в набор, – это плод самоотречения и терпения выцветающих чернил. Рукопись не горит, но выгорает, в ней тихо, безропотно и безвестно тускнеют открытия, находки, пусть и не бог весть какие, страницы её покидает возбуждение, страсть, у когда-то писавшего, написавшего затупляется задним числом перо. Как какой-нибудь нелюдимый, сжигаемый внутренним огнём писака не спешит выговорить неслыханное ранее громко, вслух, а лишь упрямо строчит, строчит, словно один он назначен постигать самим собой настрочённое, так и продукт тихого внутреннего сгорания, рукопись, в своей затаённой выжидательной уязвимости тоже одна, совсем одна, пока время бежит, всё быстрей бежит, безнадёжно обгоняя затаившиеся в никем не прочитанных страницах откровения прозы. Рукопись – неподвижна: канула в небытие и в мучительном застенке застенчивости, перемогает добровольно принятую судьбу. И если застревает в бумажном слове вместе с молекулами минувшего авторская душа, если и думать-чувствовать рукопись в запылённом столе способна, то в замкнутой обречённости, наверное, всё больней казнится, мол, поделом ей такой-сякой – отставшей от бега лет, тускнеющей, желтеющей как жалобный пережиток. Мнится: всё оригинальное, что в ней вымечталось, уже сказано-пересказано, пусть и после неё, другими писаками – расторопными и удачливыми; и насколько же глубже, точнее и тоньше сказано, коли растиражировано, с почётом вознесено на полки.

заодно

Кстати ли, некстати Соснин припомнил, что недавно как раз прошумело свежее исследование о рождении ордера, о тех же триглифах с мутулами, уликах-опровергателях. И что проку было Тирцу выпаливать когда-то доказательную догадку на горной итальянской дороге, а дяде аккуратно её записывать?

Соснин увлёкся, отвлёкся.

Конечно, к тетрадке Вайсверка сии попутные всхлипы не относились; дневники вообще ведутся не для печати.

блеклая машинопись опять выглянула из-под дядиной тетради
…коричневый глаз впитывает без усилий
мебель того же цвета, штору, плоды граната
за затянувшимся ночным ужином (где-то в Трастевере)

Соснин перелистнул убористую страницу, на ней бисировался Тирцевский гимн руинам, сквозившим небом.

Так-так, дальше.

– Мы все – маленькие гамлеты! – вскричал Тирц, – мы все ежедневно, если не ежечасно, ежеминутно, бормочем, как «отче наш», – быть или не быть, быть или не быть, – бормочем молитвы душевным своим сомнениям, не замечая, что гибнем! Мы гибнем, и мир наш вот-вот погибнет, – повторил он упавшим голосом, вернулись все его дорожные страхи, предостережения.

Ещё дальше.

– Столько тайн, столько тайн! С год-полтора назад, готовясь праздновать трёхсотлетие Романовых, отбили, чтобы потом сделать начисто, крашеную штукатурку с многих фасадов Росси, Кваренги. И обнажились розово-пепельные кирпичные стены с неровными, будто бы временем изъеденными деталями ордерного декора, карнизами из серого известняка, и так римской подлинностью дохнуло, так дохнуло. Фантастический Рим! Я стоял на углу Невского и Михайловской, – вспоминал Тирц, – смотрел на оголённый Волго-Камский банк, его строгие и чистые фасады только начинали оштукатуривать. Стыдливая классика?! Но и цветная штукатурка поверх, яркие защитные маски ампирной петербургской уклончивости ведь тоже входили в умысел, оригинальная пространственная изобразительность, спрессованно пересказывая воплощённое в Риме прошлое, рассказывает нам что-то важное, что-то, что мы, не умея заглянуть в будущее, не можем понять пока.

Жаль, нельзя было свести Тирца с Шанским! Как близко сошлись интересы их, разведённых временем, непостижимо близко.

Не счесть художественных интриг, которые выискали бы они в сюжетах петербургской судьбы, с каким жаром бы обсуждалось ими хотя бы и вытеснение означаемых означающими, так смело Петербургом заявленное! И как естественно бы ввязался Тирц в споры, разгоревшиеся вчера! Да он и ввязывался уже, по-свойски, бесцеремонно… ввязывался из четырнадцатого года. Соснин улыбнулся – какую бы формулу непременно придумал, подхватив мысль Тирца, Шанский? Так-так, летопись мировой цивилизации и – её образ. Рим – означаемое, Петербург – означающее?

Тирц нервничал, затравленно озирался.

Боялся, что сказанное им до меня не доходит? Или боялся, что ужин всё же закончится, а он так и не успеет жгучей сути коснуться?

Оживлённые голоса, певучие восклицания, звон посуды – музыка повторяющегося раз за разом беспричинного праздника… маленькие, как ночники, светильники под матерчатыми алыми абажурчиками, вокруг которых плавал табачный дым, надутый кудрявый попугай в клетке, подвешенной к крюку на потолке; за соседним столом подвыпивший старичок раскладывал колоду карт.

– Только сразу! – раскрасневшийся Тирц торжествовал столь громогласно, что едоки, и сами-то не тихони, отвлекались от раскапывания вилками осклизлых горок спагетти, настороженно вслушивались в чужую речь, – законы природы ли, культурного круга ставятся творцом перед свершившимся фактом невиданного художества и нет больше времени опровергать крамолу – часы искусства переведены вперёд!

Я хотел более близких примеров, и он с охотой обратился к последним событиям в зодчестве Петербурга, благо ревниво следил за ними. Город и образ его, как бы прекрасны не были они, нельзя забальзамировать, – провозглашал Тирц, – вперёд надобно идти, вперёд. Он приветствовал «Асторию», ибо добавилась сильная краска в пёстрой палитре площади, так недолюбливаемой традиционалистами-классицистами. Вокруг Исаакия, центра притяжения столь разных домов, – воскликнул выспренно Тирц, – зримо сформулировалась «великая хартия архитектурных вольностей», ничуть не посягающая на гармонические единства! И тут же признался, что не всё на Исаакиевской площади принимает, не всё – не удержался, под псевдонимом тиснул саркастическую заметку в «Зодчем», посвящённую водружению на крышу германского посольства скульптурной композиции, которую считал он вялым уродством.

И вновь со злой обидой, но на сей раз вскользь, бросил. – Когда домой из Европы возвращаюсь, многим хочется в морды дать, так хочется.

Старичок смешал карты, с потухшим взором стал тасовать колоду.

Не умолкая, Тирц подливал вино, сыпал и сыпал специи. – Пламенеющая готика, дерзостное барокко внезапным совершенством врывались в мир. Пододвинул ко мне тарелку с горкой руколы. – А модерн Петербурга?! Жил-был-не-тужил петушково-крендельный историзм, ни слуха не было о модерне, ни духа его, и на тебе – есть! И сразу – шедевры! Потом-то традиционалисты, – занёс над тарелкой солонку, – кривились и ополчались: уличали, тщились ухудшить, подгоняя под свои вкусы будущее, возвращая невозвратимое; вот и кумира вашего да и, признаюсь, моего тоже, Фёдора Ивановича Лидваля, никчемные палладианцы от академии толкают под руку высекать на фасадах из финляндского гранита пилястрочки. Наколол вилкой дольку маринованного цукини. – Так ведь ещё и деликатничают на размашистом фоне своих же неоампирных планов на Голодае, ей-ей, если беда какая не остановит, – осчастливят пустынный брег Васильевского тысячеколонной мертвечиной!

81
{"b":"976255","o":1}