Я не вытерпел, кольнул. – Как вам, последнему римлянину, взрыв здешнего объединительного патриотизма, какова мраморная гора, которая мозолит глаза в перспективе Корсо? И безбожно церковь задавлена.
– Одним помпезным махом перещеголять античность надумали, что там, в анналах величия – золочёные колесницы, слоны, на фоне цирков и беломраморных портиков? А тут – устрашающий белый циклоп, залезший на главный холм Рима! Почему циклоп? Один из двух глаз-бассейнов пока не достроен, хотя готовность гигантского белого страшилища года три назад торжественно, с оркестрами, отпраздновали, – рукой махнул, лицо исказила мука. – Возвеличенная горою мрамора фальшь, итальянцы из разных земель до сих пор враждуют в своей коллективной памяти и на тебе – объединились, чтобы извести весь караррский мрамор! Добавил задрожавшим голосом. – Давеча в Санта-Марии-ин-Арачели наслаждался фресками Пинтуриккио, вышел на свет – навалилась махина сбоку.
– Ну вот, римляне перещеголяли флорентийцев самодовольством! Те только соборный фасад подновили, а…
– Да поймите же, Илья Маркович, не о том я, совсем не о том, – Тирц не скрывал недовольства моим скудоумием, – Флоренция, та же Венеция – очаровательные замкнутые города-казусы, они цвели и отцвели, обречены теперь кормиться подаянием экскурсантов, это минувшие города-явления, а Рим с Петербургом – вечные сверхявления, понимаете?
И опять рукой махнул, и опять-таки неожиданно для меня, переполняясь желчью, скакнул из Римских и Петербургских грёз в недолюбливаемую им Венецию, куда я вскорости намеревался отправиться. Нет-нет, он ценил венецианскую живопись, рассыпался в похвалах игристому и тонкому уму Джорджоне, умелости кистей и богатствам красок Тициана и Веронезе. А недолюбливал он саму Венецию, как я быстро сообразил, именно потому, что к волшебной красе её недальновидно привыкли примерять Петербург. – Ну как же, как же, палаццо, тонущие и угасающие, но… как же, – по-актёрски вскинул тощие длани к небу, – как же прекрасна Венеция и отражения её на закате! И ко всему там стряпают вкуснейшие супы из мидий, щупальц гадов, которыми кишит лагуна… а рыбные ресторанчики Пеллестрины…
Я и рта не успел открыть.
– Вода? Повсюду вода? – бог мой, какая глупость, – горячился Тирц, – Петербург – это великий провидческий умысел, не случайное чудо-юдо!
Вся история – на отшибе! Не знала средневековья, не узнала и возрождения. И веками не испытывала упадка, избаловалась, истончилась в роскоши, красочными и пластическими роскошествами и изошла. Когда неуклонный торговый и военный подъём оборвался, миру досталось лелеять гниль, восхищённо изнемогая, всхлипывать над химерическим памятником, гробницей в тухлых волнах, – Тирц расставлял опасливые вешки у болезненных венецианских соблазнов, я же дышал полной грудью и безропотно слушал, изумляясь, впрочем, неизбывной ловкостью, с какой он обращал воспетую романтиками владычицу морей в жертву своего глумливого кругозора; когда же он пустился в обличения заразительных венецианских красивостей, я искренне рассмеялся – меня, «доверчивого визионера-мечтателя», Тирц, наигранно качая головкой, уберегал от чар тонущей художественной сокровищницы, словно малое дитя от заманиваний растлителя; в трепетной мозаичности венецианских манерностей виделся ему лишь эстетский каприз высших сил, каприз распаляющий, но не сулящий плодотворного вдохновения.
– Только истлевшую кость благоговейно мы чтим, – перебирая чётки, задекламировал Тирц… Пиза, Лукка – и те живые, а…
– Муратов писал, что для нас, русских, воды венецианской лагуны становятся летейскими водами.
– Велеречивый лирик-Муратов частенько терял от красот Италии вместе со вкусом голову… почему воды венецианской лагуны? Стоячие, никуда не текущие. Почему не невские воды? – недоумевал Тирц.
Он воротил чуткий нос от обогнавшего самою смерть сладковатого духа тлена, смердящей ядовитой красы. Красы с косой. Всё-всё противилось жизни там, в Венеции, разлагало её, жизнь, изысканными подвохами. Венецианки оказывались уродицами, едва снимали карнавальные маски; в повадках чёрных лаковых гондол мерещились скольжения то ли туфель демонических модниц на балу сатаны, то ли травестийные, с серенадами, заплывы вычурных саркофагов.
по дороге, которая возвращала в Рим
Поехали.
Услыхав, что на пути из Венеции в Крым я остановлюсь в Афинах, Тирц ещё в машине, когда мы глотали пыль, кружа по горам, потом и за ужином, с воодушевлением, которое крепилось вином, готовил меня к незамутнённой благими заблуждениями встрече с прекрасным.
разгон (камушки полетели из-под колёс)
– Разнообразие греческих храмов, – вещал он, – ошеломило римлян, понудило вгонять богатейшее художественное наследие в наспех подысканные шаблоны: набрасывать на живое разнообразие сетки ордерных классификаций, канонизированных пропорций.
– И что в том дурного? – всякое время по своим лекалам перекраивает минувшее, иначе не взросли бы в Риме символы торжествующей утончённости, да ещё обнаружившие затем, после крушения Рима, так ценимую вами животворную приспособляемость, – вяло отбивал я тирцевские удары, – да и гениальное озарение римлян, арку, надлежало вживить в греческое наследие.
Пропуская робкие мои возражения мимо ушей, не замечая мой кислый вид, Тирц не чувствовал, что противоречит собственным утверждениям, был суров. – Рутина присвоения-освоения, мародёрство с ритуалами поклонения, – препротивненько морща переносицу, похихикивал. – Ордер… словцо-то казённое, не так ли? Ренессансные трактаты, – добавлял, – переплёвывали назидательностью своей трактаты античные, фанатично душили, сушили, оцените названьице – «Правило пяти ордеров архитектуры»!
И чем они, теоретики ренессансные, ему насолили?
– А Альберти сподобился на «Десять книг…» поучений! «Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем, чему они принадлежат… – как дальше-то, дай бог память, – Соснин, повторяя про себя давно заученную тираду, словно подсказывал, – такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже…». И – опять о том же; почему Альберти хватило ума объяснить, что такое красота, но никому из барочных гениев, включая Микеланджело, который за красоту умереть готовился, не хватило? Хотя Альберти и полагал красоту великой и божественной вещью, он считал её достижимой при соблюдении открытого им закона, а барокко – бывало, ценою жизни – устремлялось к несбыточному. Так-то, ренессансные зодчие с беспристрастным своим превосходством над материалом осознанно золотую середину во всём искали, а барочные зодчие раздирались страстями, – повернулся ко мне с улыбкой, – барочные, безумствуя, метались между божественно-прекрасным и дьявольски-кошмарным.
И, – продолжал Тирц, – при ренессансной вере в норму, идеализированный порядок, в чудесное всесилие ордерных правил, выведенных из античного прошлого, – нетерпимость к этому прошлому, отторжение античности в целом; помните, травертин для ренессансных дворцов, пока не вмешался папа, добывался в Колизее, превращённом в каменоломню? Ну а в недавнем ещё прошлом готика та же и вовсе презиралась как варварское искусство!
На отречение от ордерной казуистики я вскорости счёл за благо отвечать сочувственно-сонливыми кивками лентяя: мне никогда не доставало усердия штудировать Витрувия, за ним – Альберти, Виньолу, Палладио, проникаться их – чеканил обвинения Тирц – рассудочной правдой и только правдой непререкаемых судей. Покусывая же ордерные книги, которые за дотошность он породнил с конторскими, Тирц вошёл в комичнейшую роль просветителя и битый час водил меня за нос, а я, подыгрывая молчанием-согласием, давал понять, что его, непревзойдённого расшифровщика мраморных тайн, послал мне счастливый случай, дабы заполнить пробелы в моём образовании.