В смятении спросил первое, что пришло на ум. – Почему там все так спешат, так суетятся?
– Живые – эгоистичны, спесивы, жадны, самодовольны, а когда хлеба вдоволь – падки на ублажения плоти и развлечения! Суетность иллюзорно подмешивает в будни краски приключенческого романа, отвлекает от главного: не надо лезть во тьму, задумываться.
– И любовь отвлекает от главного? – замирая, туго соображал.
– И любовь, – оборачиваясь, спокойно кивал Художник, – любовь ослепляет, опьяняет, в молодости мы мертвецки пьяны, трезвеем поздно. Вспышки счастья мешают прозревать тьму.
– До смешного просто – сама жизнь отвлекает от главного в жизни?
– Именно. Но парадокс этот мнимый, как, впрочем, и все парадоксы, отжатые из земных материй.
– Что же главное в жизни? То, что вне её самой?
– Я не смогу тебе этого объяснить.
– Почему же?
– Скоро поймёшь. Пока – присматривайся.
– Допустим, жизнь, отвлекающая от главного, может завидовать приключенческому роману, но почему бы не допустить тогда, что и динамизация сюжета, попытки заинтриговать, удержать читательское внимание при сочинении романа могут отвлечь от главного в прозе? – зашёл с другой стороны.
– Разумеется, могут, но при условии, что это – проза.
– Что бы ты счёл главным в условно-идеальном романе, который сам пометил бы знаком качества?
– То, что неуловимо. В таком романе слова ли, лица, предметы, словами выписанные, затянуты мистическим маревом, смыслы вибрируют, – уклончиво ответил Художник и, помолчав, добавил с улыбкой, словно предаваясь воспоминаниям, хотя вполне твёрдо, – главное в романе – то неуловимое, что расширяет и углубляет зазоры между означаемыми и означающими. В живописи ведь тоже, – сказал серьёзно, хотя глаза смеялись, – главное остаётся неуловимым, героями композиций являются ведь не люди, не пейзажи сами по себе, а некое зыбкое состояние живописной фактуры, достигаемое игрой света. Картинные люди, пейзажи оказываются лишь средствами выражения этого состояния, то есть поводами для появления мерцающих или излучающих пятен света.
– Но где, в чём прячется в картине ли, тексте содержательно-смысловой заряд?
– В мелочах.
Из сумрака накатывал зудяще-противный гул, догоняла тележка на искривших колёсиках-подшипниках? Судорожно обернулся.
Нет, никого.
– Главное в жизни – смерть?
В ответ – молчание.
И тут Соснин прошёл сквозь Художника, замедлившего шаги, прошёл, очутился впереди его и оступился – мостки оборвались.
Под подошвами был сырой неровный асфальт, по нему скользили загадочные голубовато-сизовато-зелёноватые отсветы; совсем близко пробежал справа налево мальчик в линялой розовой майке. Почему бежит в другую сторону? – успел подумать Соснин и увидел каменный ландшафт, знакомый, но будто вывернутый наизнанку – впереди чернела дворовая арка, слева – простирались развалины, разновысокие остовы штукатурно-кирпичных стен, справа – возилась, сопела кучка каких-то озлоблённых фигур, услышал треск разрывавшейся материи… но он ведь уже смотрел когда-то кино на оборотной стороне полотняного экрана, в зеркальном изображении. Вдали, над грядой брандмауэров, тускло разгоралась заря.
– Нет, это закат, – сказал Художник.
Их накрыла тень подворотни.
можно ли приноровиться к образам инобытия?
Смотрим с другой стороны, вот мальчик и бежит в противоположную сторону. Как просто, провал в стенах, арка перезеркалились, – догадывался… – но не слишком ли просто?
– Мы… мы находимся по ту сторону живописи?
– Вроде того, вроде того, – пробормотал Художник, – и по ту сторону жизни. Не споткнись, вернее, не оступись, здесь будут, если помнишь, ступени.
– Почему они ведут вниз?
– Скоро поймёшь.
Раздался лай.
– И почему-то навстречу выскакивает собака.
– Мы на всё смотрим теперь с другой стороны, смотрели «в», теперь смотрим «из». Ну, мы, пожалуй, у цели, – сказал Художник, когда они вышли из подворотни на неверный сумеречно-скользящий свет; всё как на зеркальной картине.
Стены матово-серые, с кое-где отвалившейся штукатуркой.
Холодные отблески на ступенях.
Ищите, ищи-и-те мой голос в эфире… – жалобно взывал откуда-то сбоку… Визбор?
Из ближайшего окна с открытой форточкой послышались музыкальные позывные Би-Би-Си, завыла глушилка, но сквозь вой донёсся всё же прерывисто говорок Анатолия Максимовича Гольдберга; незабываемый, с хрипотцою, тембр.
– Он здесь, – улыбнулся Художник в ответ на удивлённый взгляд Соснина.
Тут наперегонки с Гольдбергом зарокотал из верхнего окна Уиллис Кановер, после его напутствия возбуждающе-зажигательно, так, что морозец пробрал, затрубил и запел Армстронг, из соседнего, затянутого сеткой от комаров, окна – бу-бу-бу-бу-у-у, опять нагло выплеснулась глушилка, забивавшая голоса «Свободы».
Соснин, однако, узнавал Некрасова, Галича.
– Каждому хочется длить свои звёздные часы, – объяснял Художник, – сидят и слушают себя, слушают старые свои плёнки; весело забалагурил Довлатов, вспоминая какой-то случай из буйной молодости.
– И Сергей тоже?
– Да, встречаемся, – улыбаясь, кивнул Художник.
– На кой глушилка, не слышно ничего!
– Наверное, жажда подлинности.
Соснин осмотрелся.
Вот тебе и банька с пауками…
– Двор – лишь защитная видимость, возникшая исключительно для тебя, – продолжил объяснения Художник, – всё привычно, обыденно: растрескавшиеся стены, окна с авоськами продуктов, свисающими из форточек, чёрный провал подворотни. Ты – защищён привычностью, твой взгляд не воспринял бы абсолютной бесформенности, в которой этот двор пребывает здесь.
Слушал внимательно, хотя мало что понимал. Чем так с первого взгляда удивила его картина? Ошарашенно всматривался в изображение именно потому, что чуял, что попадёт в этот двор?
– Сведенборг, кажется, уверял, что после смерти для умершего внешне ничего не меняется.
– Загвоздка лишь в том, что ты, хвала Всевышнему, жив, – всё ещё улыбался Художник, – однако ты вообразил чёрт-те что и, как видишь, Сведенборг не солгал. Сей двор – мир в миниатюре, мир, или, если угодно – выморочный мирок, в данный момент отвечающий запросам личности, во дворе очутившейся. Тут все, кого ты знал, видел, читал, все, о ком помнишь.
– Где котлы с кипящим битумом, ждущие грешников? – Соснин недоверчиво осматривался.
– Разве что там! – озорно махнул в сторону забора, но вдруг стал серьёзным, – радости, ужасы жизни, которую искусство зажигает отсветами неба, там. А здесь… – добавил грустно, – терцины здесь уже не нужны.
– Отсветами неба? – смотря на гнетуще-тусклый закат, засомневался.
– Отсветы божественного – одна из животворных земных иллюзий.
– Всё пожухлое, выцветшее… высохла акварель? Ни проблеска.
– Таков трудно представимый для живущих мир означающих, мир без внутреннего огня, – вновь заулыбался, вновь что-то вспомнив, Художник, – ты попал в мир сплошных знаков, так и сяк они комбинируются для тебя в те ли, иные видимости.
– Краски потухли, я вижу лишь одни знаки?
– Учти, всё то, что они означали, умерло! Означаемых – нет! Перед тобой ворох одежд и посмертных масок упокоившегося мира. Ты попал в среду неодушевлённых знаков, ничто не просвечивает уже сквозь тусклые понятийные оболочки.
– Неодушевлённые знаки, видимости – на удивление материальны, фактурны, даже тяжеловесны. Здесь всё, что я вижу – неподвижно и тускло, там, за забором – мелькания и сияния, пляски света, красок. Жизнь эфемерна, а смерть непреложна?
Художник глянул с интересом, кивнул. – Тонкое наблюдение, ты, я чувствую, обескуражен, так тягостно всё… к тому, с чем тебе здесь предстоит столкнуться, трудно приноровиться.
Где могут быть дядя, его подруги-танцовщицы? – подумал почему-то Соснин, но промолчал, увидел молодого стройного красавца в линяло-алом, вылепленном давним ветром плаще, со шпагою на боку, – выносил мусорное ведро. Не успел заметить есть ли на плаще следы штопки, отвлекли двое мальчишек, игравших в пристенок; звенели, откатываясь монетки, мальчишки смеялись, спорили, один смутно напомнил… За игрой внимательно следил тучный, будто бы опухший, пожилой хряк в чёрной фетровой шляпе, жидкие седовато-русые волосы выбивались из-под шляпных полей, свисали на жирный затылок. Когда на мальчишек обрушилась с карниза исполинская сосулька, хряк с неожиданной лёгкостью отскочил, Соснин узнал оплывшее рыло академика Доброчестнова – таким же оплывшим видел его в траурных рамках.