– Почему именно во дворе-колодце…
– Повторяю, это видимость для тебя, – прервал Художник, – непальскому крестьянину могло бы привидеться горное селение с видом на Эверест.
– Спрессованный облик прошлого, преображённый в облик будущего?
– Допустим, – Художник старался быть строгим с определениями, он вообще, в отличие от Соснина, отменно владел собой, – не стану докучать подробностями, они лишь вызовут дополнительные вопросы, поверь на слово – двор, пусть и с немалой долей условности, служит пространственным воплощением вечности, вечности, наскоро скомпанованной для тебя из знакомых, но потускневших знаков, хотя вечность, конечно, не подвластна ни времени, ни пространству, вечность – категория престижа, взлелеянная честолюбием живых и переданная, как мифологизированная ценность, мёртвым, которые сделали её безусловной. Вовсе не беспристрастное время занимается долгим скрупулёзным отбором бессмертных обитателей неба, сие одна из стойких земных иллюзий, увы – тут такой конкурс, интриги, мадридский двор.
– Кто за тебя хлопотал?
– Бочарников, он давно здесь, – со спокойным и серьёзным достоинством сказал Художник.
– Издали, наконец, его шикарную монографию.
– Я знаю.
– Твою – тоже издали.
– Знаю.
– «Зеркала» – в Русском музее, знаешь?
Художник равнодушно кивнул. – Ты сам как это всё узнал?
– По телевизору сообщили, – автоматически отвечал Соснин, думая про себя: мрачный затхлый картинный двор превращён в посмертное пристанище гениев? Закат разгорался, но… как-то иначе! Почему-то вспоминалась аннотация к «Зеркалам», зачитанная по телевизору, чем-то знакомая, чем – ума не приложить.
Спросил вслух. – Что за нашумевший до публикации роман?
Художник промолчал, улыбаясь.
И тоже посмотрел на закат, сказал нечто и вовсе загадочное. – Гнетущая сумеречность с мглисто-розовым заревом – не настоящее небо, будто бы написанное, но – выцветшее. Из-за болезни смену времён года и дня я наблюдал в окне, в неизменном оконном пейзаже менялись только небо и свет на поверхности огромных тёмно-красных брандмауэров. С утра, в солнечный день, солнце поднималось за ними, а к вечеру освещало их сначала скользящими, потом прямыми лучами, и брандмауэры светились отраженным тем светом, и долго комната наполнялась теми отблесками. И я подолгу писал закат, вечер за вечером что-то менял, поскольку менялось небо – цвета, оттенки, сила накала. Искал своё – изменчивое, живое – небо, здесь же оно другое, лишённое сияния. Это – знак неба. Там, за забором, и в самых печальных обстоятельствах ищут спасительный источник чистого, неземного, якобы посланного отсюда света. А здесь небесный свод пожухлый, навечно погасший, безнадёжно пожухлый – ты точно подметил: подсохшая акварель. Мне и Бочарников жаловался на эту пожухлость; таков он, свет Петровых врат.
Потрогать закат наощупь? Всё-всё – тусклое, а там, за забором, только пограничная плёнка блещет?
– Ай да Сашка, ай да сукин сын! – выпорхнуло в приоткрытое окно восклицание из комнаты, залитой бледным дрожавшим светом.
– Неужели? – замер Соснин.
Художник кивнул, опять равнодушно; взвыла опять глушилка, но пробился бодрый баритон Довлатова, рассказывавшего весёлый случай из буйной молодости. – Выгуливал фокстерьершу Глашу по улице Рубинштейна, как всегда, в махровом халате с кистями, шлёпанцах на босу ногу, вдруг вижу Тропова и прелестную, выходящую из Щербакова переулка девушку, кареглазую блондинку, боковым зрением замечаю, что на нас, насторожившись, смотрит в оба милиционер…
– Кто замолвил за Сергея словечко?
– Бродский.
– А за него?
– Ахматова.
– Она-то легко в вечность допущена, без протекции?
– За неё был миф, во многом её же заботами созданный. И за неё горой стояли Мандельштам, Пастернак, Цветаева. Проголосовали «за».
– Интересно, как себя повёл Блок?
– Воздержался. С Мандельштамом он чуть ли не на ножах, символисты с акмеистами стенка на стенку ходят. Традиционалисты и тех, и других гнобят. Среди традиционалистов-реалистов, единственно-верных святому русскому духу, – повальное пьянство и сквернословие.
– Горячительное и на небе принимают за вакцину от бездуховности? И дрязги, как в эмиграции, – спросил, – небесные нравы слепо воспроизводят земные?
– Напротив – земное отражает небесное.
– Где здесь достают выпивку?
– Там! – Художник, усмехаясь, посмотрел на забор.
– Скучное волшебство!
– Угадай-ка, кто прибился по нужде горькой, – щёлкнул пальцем по шее, – к реалистам-традиционалистам!
– Кто же? – растерялся Соснин.
– Хемингуэй! Бедняга исстрадался без спиртного, его пожалели, угостили, он и пристрастился в гости ходить – не отвадить.
– Кто угощает?
– Чаще прочих – Некрасов, Бунин, Рубцов.
Подмывало узнать, как именно классические пииты, выпивохи и матершинники, распавшись до летучих молекул, предаются своим порокам, но побоялся сморозить что-ни-будь оскорбительное, покорился внезапной видимости, вполне отчётливой – поджарые Алексей Николаевич и Иван Сергеевич, всё ещё держа спины прямо, мирно собачились над стаканами, селёдкой на обрывке газеты, полновесный Хемингуэй уже отключился, уронивши буйную седую головушку в хлебницу, а худенький, в бушлатике, Коля Рубцов, посланный за добавкой, пробивался сквозь репейник и лопухи к забору.
– Ай да Сашка, ай да сукин сын!
– Он?!
– У него сквозная квартира, подобная той, что была на Мойке, квартира выходит и на главный фасад Национального Пантеона, занимающего целый квартал, но Он предпочитает комнаты дворового флигеля, тем паче главный фасад обрушился, замаскирован декоративным щитом.
– Герань на подоконниках, в окнах – счастливцы с наполненными, с шапками пены, пивными кружками?
– Начинаешь ориентироваться!
– А… – открыл рот Соснин, обернувшись.
– Да, оба здесь, – Художник указал взглядом на боковой трёхэтажный флигель, где под крышею светилось окно, на пёстрой занавеси, как в театре теней, двигались силуэты спорщиков.
В окне пониже свет зелёной настольной лампы вырывал из тёмного фона благородный, изборождённый морщинами острый профиль.
– Ремарк; пишет письма Дитрих.
– И что она?
– Отвечает. Потом Дитрих с Хемингуэем бражничают, похабничают; войдя в раж, скандалят, ломают мебель – им грозит выселение.
Силуэты устали хвататься за грудки и махать руками, покинули занавесь. Донёсся крепкий сигарный запах и тотчас к нему примешался одеколоновый аромат.
– Манн выходит курить на лестницу, Набоков – следом, чтобы доспорить.
– Манну удалось в Национальный Пантеон заселиться?
– Поблажка, исключительная поблажка! Набоков вдалбливал о его заслугах в домоуправе, благо там сидит не чуждый изящной словесности правдолюбец, заселили как гуманиста, ценителя русской классики. Хотя Бунин буянил, материл немцев, обвинял во вмешательстве в литературный уклад и осквернении русских традиций. Он и Набокову не простил «Лолиты», остеклённые стенды с бабочками за растленное декадентство хотел во двор вышвырнуть; склоки небожителей, не знающие конца.
Соснин не спрашивал о сидевшем в домоуправе, догадывался.
Про другого немца спросил. – Ремарка как в святая-святых допустили?
– Под укоризненным давлением шестидесятников, у них самое сплочённое лобби, – специальный приз за «Три товарища»!
– А Дитрих?
– Несгибаемая антифашистка!
О заслугах перед шестидесятниками культового супермена-Хэма в грубом, под подбородок, свитере можно было не осведомляться.
– Отношения между гениями, мягко сказать, натянутые, – продолжал Художник, – безысходность активизирует всю грязь души, и если бы гении могли, они изничтожили бы друг друга! Но в вечности это невозможно! К гениям-предтечам хотя бы из культурных приличий гении-наследники относятся внешне вполне почтительно, зато предтечи наследников своих ни в грош… сам посуди – для Пушкина-то кто такой Достоевский? Сумрачный припадочный парвеню, азартный игрок и пожиратель криминальной газетной хроники, ставший королём литературного дурновкусия? Да ещё вылезший с пламенной речью на открытии памятника, который оскорбил первого поэта карикатурной непрошенной рукотворностью: кудри, бакенбарды, бронзовая печаль во взоре.