Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кавказские впечатления поэтов существенно разнятся. Но сначала — об общности. Пушкин пишет: «…С детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России» (VI, 671). Он имеет подорожную — «благословенную хартию», как сам он ее называет. «Кто езжал на почте, — признавал Радищев, — тот знает, что подорожная есть оберегательное письмо, без которого всякому кошельку <…> будет накладно. Вынув ее из кармана, я шел с нею, как ходят иногда для защиты своей со крестом». Пушкин: «К счастию нашел я в кармане подорожную, доказывавшую, что я мирный путешественник, а не Ринальдо Ринальдини» (VI, 657–658). «Но не разбойничать нельзя…», — встревает Мандельштам, влюбленный в Вийона и грозящий сам набедокурить. Неграмотному азиату вместо подорожной предъявлен поэтический текст: «Офицер, важно его рассмотрев, тотчас велел привести его благородию лошадей по предписанию и возвратил мне мою бумагу: это было послание к калмычке, намаранное мною на одной из кавказских станций» (VI, 674). Шутя, Пушкин рождает нешуточную метафору, востребованную поэтами Серебряного века. Подлинная подорожная поэта, его марка — стих, единственный документ, удостоверяющий его личность, путешествующую во времени и пространстве. Благословенная хартия Пастернака — «Охранная грамота». Название ахматовского сборника «Подорожник» — врачующее эхо той же метафоры.

«Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия», — так писал Анненский во второй «Книге отражений», не о Пушкине, нет, — о другом безвременно погибшем русском поэте — Лермонтове. И еще: «…Не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да еще с подорожною по казенной надобности». В отличие от Пушкина и Лермонтова, мандельштамовский герой, оставаясь при казенной надобности, утрачивает подорожную. В одном из отрывков, образовавшихся в процессе работы над стихотворением «Дикая кошка — армянская речь…»:

И по-звериному воет людье,
И по-людски куролесит зверье.
Чудный чиновник без подорожной,
Командированный к тачке острожной,
Он Черномора пригубил питье
В кислой корчме на пути к Эрзеруму.
(III, 43)

Радищев с горечью писал на пути в илимский острог: «Я принадлежу к категории людей, которую Стерн называет путешественниками поневоле…» (в оригинале по-французски: «Rel? gu? dans la classe que Stern appelle des voyageurs par n? cessit?…»). Кремнистый путь из старой песни лежал теперь в мандельштамовскую ссылку, а звезда с звездой говорила на языке общего путешествия поневоле. Поэтическое движение начинается с какой-то мертвой точки, где уже нет ничего человеческого, и существование проходит под знаком звериного воя. Из самого стихотворения «Дикая кошка — армянская речь…»:

Страшен чиновник — лицо как тюфяк,
Нету его ни жалчей, ни нелепей,
Командированный — мать твою так! —
Без подорожной в армянские степи.
Пропадом ты пропади, говорят,
Сгинь ты на век, чтоб ни слуху, ни духу, —
Старый повытчик, награбив деньжат,
Бывший гвардеец, замыв оплеуху.
(III, 42)

Страшный чиновник, повытчик и обесчещенный гвардеец — личины одного обезображенного образа существования. Но чиновник отрывка, повторяющий судьбу своего жалкого и нелепого собрата («…без подорожной, командированный…»), на деле предельно расподобляется с ним. Его путь — в Эрзерум. Преданный пушкинианец Ходасевич выразит это так:

Вам нужен прах отчизны грубый,
А я где б ни был — шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.
(I, 345)

И в какую бы острожную даль Воронежа или Чердыни не отправлялся поэт, он продолжает свое путешествие в Эрзерум. Сам Пушкин называл Эрзерум нашим и многодорожным — «многодорожный наш Арзрум» (III, 195). Парадоксальным образом эта строка направлена и звучит из двадцатого века — в девятнадцатый. Но, как говорил Гейне: «Не всякое событие <…> есть непосредственный результат другого; скорее, все события связаны взаимной обусловленностью» (VI, 154). Поэт вообще — «полосатой наряжен верстой», по словам Ахматовой. Путешествие — это не перемещение с места на место, когда стреноженность русской мысли и нехватку времени выручает пространство. В России, по словам В. А. Соллогуба, путешествовать нельзя: «Теперь я понимаю Василия Ивановича. Он в самом деле был прав, когда уверял, что мы не путешествуем и что в России путешествовать невозможно. Мы просто едем в Мордасы». Вся русская литература путешествия — это борьба с этой «Просто-ездой-в-Мордасы». В каком-то смысле, здесь не подорожная создана для путешествия, а путешествие — для подорожной. Она — спасительная награда за нелегкий путь самопознания.

Куда приведет Мандельштама тема подорожной по казенной надобности, мы увидим из стихотворения, написанного пять лет спустя, — «День стоял о пяти головах…», весной-летом 1935 года, в Воронеже:

День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах, и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…
За бревенчатым тылом, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
(III, 92–93)

Путь лежит на Урал. Но изгнание нового Овидия пронизано сновидческой символикой числа пять. Забегая вперед, скажем, что основной символ здесь — пятиконечная звезда. Движение — ямщицким, конным путем («большаки на ямщицких вожжах», «ехала конная <…> масса», «вскочить на коня своего»). И вот уже пятиглавый собор подконвойного дня несется на ямщицких вожжах пятеркой запряженных коней. Число падает до «двойки конвойного времени», а в конце — до одного («своего!») скачущего коня Чапаева. Двойной повтор звучит почти как заклинание: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!». Утрачено что-то очень важное и утрачено безвозвратно. Вершок — мера пространства стиха, версификации, а именно — пушкинской версификации. И свободная стихия моря, и игла (как и «Черномора <…> питье», и «эрзерумская кисть винограда») — пушкинские образы, его «чудный товар». И этот бесценный товар принадлежит теперь тем, с кем ты разделить его не можешь ни при каких обстоятельствах, потому что Пушкин — это свобода, а его нельзя разделить с теми, кто тебя этой свободы лишает. Со своими палачами. «Ясен путь, да страшен жребий…» (Анненский). Казенная надобность этого уральского подорожья — казнь. Озаглавленный день знает о своей участи. В соседнем, тогда же написанном стихотворении: «Еще мы жизнью полны в высшей мере…». В нем детская стрижка волос — закрытая метафора усекновения главы.

30
{"b":"97617","o":1}