— Ты мог бы уйти? — спросил Иван. — Наверх, в мир живых?
— Нет, — Пётр покачал головой, и его тень, падавшая на стену от зелёного света, качнулась в обратную сторону. — Я привязан к своему телу, а оно лежит где‑то на дне, у коряги, в трёх верстах отсюда. Да и я же на самом деле мертв, моя жизнь прекратилась еще тогда, давно. Я могу выходить только в астрале, как ты сейчас, и то ненадолго. Если плотина рухнет и вода уйдёт, мои кости окажутся на суше. Тогда, возможно, я смогу успокоиться. Но не раньше.
Сократ, который до этого стоял у порога, вдруг отделился от стены и направился к выходу, не спрашивая разрешения, даже не взглянув на Ивана. Мопс двигался бесшумно, и его тень тянулась за ним, как траурный шлейф.
«Я чувствую своих, — ментально сказал он, и голос его звучал глухо, как сквозь вату, совсем незнакомо. — Домовых. Они тут главные. Я схожу, поговорю, узнаю, что они замышляют на самом деле. Ты оставайся с Петром, он тебе покажет деревню».
— Будь осторожен, — сказал Иван вслух, но Сократ уже скрылся за дверью, и только зелёный свет на секунду вспыхнул ярче, провожая его.
И домовая ипостась мопса — лохматая, с горящими угольями вместо глаз и длинными, до земли, руками — растворилась в полумраке, и Иван остался один на один с Петром и с теми тенями, что клубились по углам, перешёптываясь на непонятном языке, похожем на треск сухой травы.
— Пойдём, покажу тебе деревню, — сказал Пётр, поднимаясь с лавки. — Пока Сократ болтает с домовыми, у нас есть время. Они хотят подорвать плотину, давно говорят об этом. Считают, что тогда все освободятся и будут властвовать над живыми, которые тоже станут мертвыми. Я держусь особняком от этого, но многие люди напуганы, а еще эти домовые. Они уже не похожи на себя – дом то их ушел под воду, это исказило их природу, озлобило. Не все, переехавшие в город, забрали хозяев дома с собой, вот они и маялись тут десятилетиями. А сейчас среди них и зреет заговор, чтобы вместе с людьми живых погубить. Они уже знают, что ты пришел. Пойдем, осмотришься пока. Только не заходи ни в один дом без приглашения — здесь это закон. Нарушишь — не выйдешь.
Они вышли на улицу, и Иван впервые увидел затопленную деревню во всей её жуткой, перевёрнутой красе. Дома стояли ровными рядами, с резными наличниками, выкрашенными в синий и зелёный, с крышами из тёса, кое‑где поросшего тиной, и с застеклёнными верандами, за которыми угадывались чьи‑то бледные силуэты. Но вместо неба над головами была чёрная, давящая толща воды, в которой лениво плавали серебристые пузырьки воздуха, и только изредка сквозь эту муть пробивался слабый, молочный свет луны, похожий на свет через матовое стекло. По всей деревне растекался зеленоватый свет – из окон, из бревен, все казалось будто в зеленом фильтре.
Люди — или то, что от них осталось, — бродили по улице. У некоторых головы были изъедены рыбами до черепа, кто-то сохранил лица, кто-то – только часть. Особенно жутко было, когда навстречу шел человек, с первого взгляда совершенно нормальный, но стоило ему повернуться и на месте его затылка оказывалась красная вмятина. Они не разговаривали друг с другом, не смотрели по сторонам, не замечали ни Ивана, ни Петра. Они шли, опустив головы, ссутулив плечи, и казались Ивану стаей потерянных теней, которые забыли, куда направлялись, но продолжали двигаться по инерции. Они были чужими друг другу, как пассажиры в утреннем метро, когда каждый зажат в своём коконе и никто не хочет никого знать.
— Напоминает утро понедельника в московском метро, — сказал Иван, и его собственный голос прозвучал неожиданно громко в этой тишине, где каждый звук гас, как только срывался с губ.
Пётр усмехнулся, но ничего не ответил.
Из ближайшего дома доносилась музыка — гармошка, тягучая, надрывная, выводившая не весёлую плясовую, а долгую, заунывную похоронную мелодию, от которой у Ивана заныло под ложечкой, а руки покрылись гусиной кожей. Он заметил, как на крыльце сидит старик с гармонью, и его пальцы, полупрозрачные, как табачный дым, перебирают клавиши, но глаза старика смотрят в пустоту, и лицо его не выражает ничего — ни скорби, ни радости.
— Почему похоронная? — спросил Иван.
— Потому что сегодня годовщина его собственной смерти, — ответил Пётр. — В этом мире принято отмечать день ухода, а не день рождения. Поэтому он играет траурный марш, как ты играл бы весёлую песню на дне рождения друга.
Иван хотел спросить ещё, но тут из соседней избы донеслось пение — жалобное, высокое, похожее на плач или на молитву, которую произносят в забытой церкви. Голос был женский, но старый, надтреснутый, как глиняный кувшин, и он скользил по нотам, то взлетая, то падая, и в этом падении было что-то бесконечно тоскливое, от чего сердце сжималось.
— Кто это? — спросил Иван, делая шаг к избе.
— Марта, — тихо сказал Пётр, и его лицо стало ещё более бледным, если это вообще было возможно. — Не ходи к ней. Она неласкова ни с живыми, ни с мертвыми, и её дар чувствовать чужаков сильнее, чем у других. Хотя, она может знать больше других...
Но Иван уже не слушал. Он подошёл к крыльцу, заглянул в зарешёченное окно, и увидел её. Женщина в тёмном платье, с седыми, спутанными волосами, сидела на лавке, раскачиваясь вперёд и назад. У нее были тонкие, даже заостренные черты лица. На шее болталась верёвка, к которой был привязан камень — булыжник, не меньше пуда, — и этот камень лежал у её ног, словно напоминая о том, как она умерла. Её глаза были закрыты, но пение не прекращалось, и в нём, в этом пении, Иван услышал не только печаль, но и злобу, глухую, подземную, которая копилась веками.