— Ты Пётр? — спросил Иван, чувствуя, как внутри разливается странное, почти паническое узнавание — именно таким он представлял себе этого историка, исчезнувшего больше ста лет назад.
Молодой человек улыбнулся — грустно, одними глазами, потому что губы его остались неподвижными, как у восковой куклы.
— А ты внимателен, — сказал он. — Да, я Пётр Всеволодович Серебряков, историк, и, как видишь, не закончил свою последнюю работу. А ты, я полагаю, тоже историк. Идём, расскажешь, что происходит наверху, раз ты рискнул спуститься сюда. Только смотри под ноги — здесь у нас всё перевёрнуто. Не наступи на то, что не надо.
Он махнул рукой, приглашая следовать за ним, и его тень, отбрасываемая зелёным светом, легла на землю не в ту сторону, куда следовало, а наоборот — вверх, по стене дома, и там она качалась и переливалась, как живая. В какой-то момент Ивану даже показалось, что она, тень, совершает какие-то отличные от оригинала движения. Сам же он, как и Сократ, тени не отбрасывал. Домовой пошёл следом, его горящие глаза высвечивали в темноте чьи-то бледные лица, выглядывающие из окон и подвалов, и иногда из темноты доносилось тихое, настороженное шипение.
«Нам нужно быть осторожными, — ментально сказал мопс, и в его голосе впервые за долгое время послышалась тревога. — Здесь не все рады живым. Некоторые хотят, чтобы мы остались навсегда, а у нас, кроме всего прочего, есть ещё и твоё проклятие, которое никуда не делось. Не сворачивай с дороги, не заходи в дома без приглашения и не смотри в глаза тем, кто не показывает лица».
Иван кивнул и шагнул в чёрный проём двери, за которой мерцал зелёный свет; он знал, что теперь пути назад нет, и оставалось только идти вперёд — в самое сердце этого перевёрнутого мира, где похороны встречают смехом, а свадьбы — слезами, и где, возможно, скрывалась разгадка того, как спасти миллионы людей наверху.
Глава 18. Перевёрнутый мир
Зелёный свет, пульсировавший внутри дома, оказался не лампой и не свечой, а чем‑то живым — клубком светящейся тины, которая висела под потолком и тихо шевелилась, как медуза, пойманная в аквариум, переливающаяся изумрудным и синим. Комната, в которую Иван шагнул вслед за Петром, была обставлена как крестьянская горница: деревянные лавки вдоль стен, длинный стол, покрытый вышитой скатертью, в углу — иконы, но вместо ликов святых на них были пустые пятна, а вместо нимбов — разводы плесени, расползающиеся, как карты неизвестных материков. Пахло здесь не водой, а сухими травами и почему‑то дымом — запах, которого не могло быть на дне водохранилища, но он был, густой, настойчивый, как из настоящей печи, в которой только что затушили угли.
Пётр уселся на лавку, жестом приглашая Ивана сесть напротив; его движения были плавными, но какими‑то замедленными, словно он привык двигаться под водой и теперь не мог перестроиться. Сократ остался у порога, и его горящие глаза шарили по углам, выхватывая из темноты чьи‑то бледные, напряжённые лица, которые тут же прятались обратно в щели — такие же призрачные, как и вся эта деревня. Мопс — вернее, его домовая ипостась — был спокоен, но его длинные пальцы с когтями нервно сжимались и разжимались, царапая стол, словно он примерялся к невидимому врагу.
— Ты ведь знаешь, куда попал? — спросил Пётр, снимая очки и протирая их краем сюртука. Стекло блеснуло, и на секунду Иван увидел в нём отражение своих собственных глаз — усталых, воспалённых, но живых, в отличие от всего вокруг.
— Саяна говорила, что здесь всё наоборот, — ответил Иван, стараясь не смотреть на синеву, проступающую сквозь кожу Петра, особенно на висках, где она переходила в фиолетовый, почти чёрный оттенок.
— Наоборот, — подтвердил Пётр, водружая очки обратно на переносицу. — И это не фигура речи, Иван. Это закон этого места, его сердце, его проклятие. Здесь смерть считается началом настоящей жизни, поэтому на похоронах принято веселиться, петь песни и танцевать, а покойника укладывают в гроб с улыбкой, чтобы ему было радостно в пути. А свадьба — это горе, потому что двое живых решают навечно связать себя оковами плоти, и ничего хорошего из этого не выйдет, так зачем притворяться? Жениха и невесту кладут в гробы и плачут над ними, а гости рыдают и причитают, как на поминках. Рождение ребёнка здесь не празднуют — его оплакивают, потому что ещё одна душа вошла в мир страданий, в мир боли и обмана. А всё пошло от почвы, ведь деревня должна была быть на земле, а теперь она подводой, поэтому здесь и смерть — празднуют. Понимаешь теперь эту жуткую гармонию? Они не безумцы, они просто вывернули мир наизнанку, как люди наверху вывернули их дома, их могилы.
Иван кивнул, хотя на самом деле он не понимал, а скорее чувствовал — кожей, нутром, каждым нервом, — как эта перевёрнутая логика давит на него, заставляя усомниться в том, что он считал незыблемым.
— Поэтому не удивляйся, если увидишь, как местные закапывают хлеб в землю, а коров поят молоком из кувшинов, — продолжал Пётр, и на его губах заиграла грустная, почти сломленная улыбка. — Для них это нормально. Они живут здесь уже давно, с тех пор, как вода затопила все и потревожила покой мертвецов. И некоторые даже не помнят, что когда‑то были людьми — с плотской кровью, с горячими ладонями, с желаниями, которые можно было утолить, а не откладывать на вечность.
— А ты помнишь? — спросил Иван, и в его голосе прозвучало нечто большее, чем просто любопытство — почти мольба.
Пётр помолчал, глядя куда‑то в сторону, где в полумраке проступали ещё какие‑то силуэты — люди или призраки, которые слушали их разговор, не приближаясь, но и не уходя, застыв в странной, собачьей позе: головы наклонены, уши (если бы они были) насторожены.
— Я помню всё, — сказал он наконец, и в его голосе послышалась такая глубокая, многослойная тоска, что Ивану стало не по себе, как будто он заглянул в бездонный колодец, где вместо воды — чужие слёзы. — Помню Петербург, свою комнату в доходном доме на Васильевском острове, где окна выходили на Малую Неву, и по ночам я слышал гудки барж. Помню профессора, который говорил, что у меня талант, и студенток, которые строили мне глазки, хотя я был застенчив и носил нелепые галстуки. Помню дорогу сюда — вагон, пахнущий овчиной и дымом, попутчиков, которые крестились на каждый столб. Помню лица тех, кто меня убил — трое мужчин, один с родимым пятном на левой щеке, похожим на карту Австралии. Они бросили меня в реку, а потом, через семьдесят лет, пришли большевики и затопили всё это место. И теперь я здесь. Не живой и не мёртвый. Просто есть. Как память, которую никто не хранит.