«Приди. Здесь кровь. Здесь душа. Приди, хромая, приди, костяная».
В лесу стало тихо — даже сова замолчала, даже ветер замер, и повисла такая звенящая тишина, что Иван слышал, как стучит его собственное сердце, как кровь пульсирует в порезанной ладони, как где-то глубоко под землёй скребутся корни.
А потом — звук.
Сначала далёкий, едва уловимый, как шорох мыши в сухой траве, но он быстро нарастал, становился отчётливее, ближе:
Тук... тук-тук... тук...
Один шаг, второй — волочение кости по земле, длинное, шипящее, заставляющее волосы на затылке встать дыбом. Кто-то шёл через лес, не скрываясь, не таясь, шёл прямо на запах крови.
тук-тук..тук-тук..тук-тук..тук-тук..
Иван вжался в землю внутри своего круга, чувствуя, как амулет нагревается на груди. Из темноты, между стволами, выползла она.
Костяная Нога была невысокой — чуть выше пояса, сгорбленная, с длинными, неестественно тонкими руками, почти касающимися земли. Они вылазили из лохмотьев. Одна её нога была человеческой, босой, с грязными пальцами и стёртой кожей; вторая — костяной культей, о которую она опиралась, как о клюку, и эта культя оставляла в земле длинные борозды, посыпанные мелкими белыми осколками. Лицо скрывали спутанные седые волосы, свисающие космами, но из-под них горели два тусклых огонька — не глаза, а угли, тлеющие в глубине провалов.
Она приблизилась к пню, понюхала воздух, издавая странный, булькающий звук. Кровь. Монеты. Земля. Всё, что должно было привлечь паразита, всё, что пахло жизнью и жадностью. Костяная Нога замерла на секунду, потом шагнула в полукруг — прямо к пню, прямо в ловушку, и полезла в дупло, царапая костяшками труху, выискивая то, что её звало. И в этот момент её угли-глаза поднялись и уставились на Ивана. Она забыла про приманку. Она увидела живую душу, и в ней проснулся голод, более древний и сильный, чем просто тяга к золоту.
Тварь рванулась к нему, круша защитный круг — знаки вспыхнули золотом, но она пробила их, словно паутину, и вцепилась костяными пальцами в плечи Ивана, прижимая его к земле с такой силой, что хрустнули позвонки. Её лицо оказалось в двух сантиметрах от его лица — горячее, вонючее, с чёрным провалом вместо рта, и из этого провала тянуло холодом, могильным, ледяным. Иван не мог дышать, лёгкие отказывались работать, и он чувствовал, как из него вытягивают силы — тонкой струйкой, как через трубочку, высасывая остатки жизни, как пьют сок из спелого персика, оставляя одну пустую шкурку.
Три удара сердца.
Первый — он вспомнил Сократа, его тёплый бок, мокрый нос, ворчливый голос в голове.
Второй — мать, её руки, её слабую улыбку в последний раз.
Третий — он из последних сил сжал амулет в кулаке, так сильно, что камень впился в кожу и, кажется, пробил её до кости.
И исчез.
Костяная Нога взвизгнула, когда её пальцы сомкнулись на пустоте — оглушительно, тоскливо, как будто у неё отняли самое дорогое, последнюю надежду на сытость. Иван стоял в трёх метрах от неё, шатаясь, почти не видя от слабости, но он успел — амулет вытащил его из лап смерти, подарив три украденных мгновения. Он выхватил фляжку, плеснул спирт на пень — щедро, остро пахнуло водкой, — и щёлкнул зажигалкой. Пламя взметнулось вверх, жаркое, яркое, осветило лес на несколько метров вокруг, превратив чёрно-белый мир Ивана в оранжево-красное пекло.
Костяная Нога взвизгнула снова — нечеловеческим, разрезающим уши звуком, от которого заложило перепонки, а из глаз брызнули искры. Она дёрнулась, попыталась потушить огонь своими костяными руками, загребая горячие угли, но поздно — пень горел, и вместе с ним горела её временная плоть, обугливалась, трещала, рассыпалась в пепел, превращаясь в чёрные хлопья, которые кружились в воздухе, как снег в июле.
Иван рухнул на землю, чувствуя, как силы уходят вместе с кровью из порезанной ладони, вместе с каждым выдохом, с каждым ударом сердца. Разум затягивало чёрной, липкой пеленой, и последнее, что он увидел — сгорбленная фигура, рассыпающаяся в прах на фоне пламени, и два угля-глаза, которые смотрели на него с ненавистью и голодом до самого конца, пока не погасли окончательно. А потом — ничего.
Очнулся он от холода — тело ломило, каждый сустав ныл так, будто его переехал грузовик, ладонь саднила, голова гудела, а внутри, где-то под рёбрами, пульсировала тупая, ноющая боль, как после долгой болезни. Иван приподнялся на локтях, огляделся. Пень догорал, тлели последние угли, дым тянулся к небу тонкой, почти прозрачной струйкой, смешиваясь с предрассветной дымкой. Костяной Ноги не было — ни следов, ни запаха, ни той давящей пустоты, что она оставляла за собой. Вокруг стояла тишина — обычная лесная ночная тишина, с совами и ветром, с далёким лаем собаки где-то в городе, а не та, звенящая, вакуумная, что была до ритуала.
Он сел, потрогал лицо — щетина, грязь, липкая от засохшей крови, но живой. Живой, чёрт возьми, и даже, кажется, целый — все кости на месте, все конечности слушаются, хотя руки трясутся как у пьяницы. Амулет всё ещё висел на шее, тёплый, пульсирующий в такт сердцу, и на его поверхности появилась тонкая трещина — плата за три украденных удара.
— Сработало, — прошептал Иван хрипло, и голос прозвучал как карканье старой вороны, больной и слабой.