Он медленно опустился в кресло. Я остался стоять — так было правильнее.
— В сорок первом враг пришёл с запада. С танками, с крестами на крыльях, понятный, осязаемый враг, которого можно ненавидеть, в которого можно стрелять. Была линия фронта. Был тыл. Был свой и чужой. Было за что умирать и было понятно, кто виноват. Народ сплотился, стиснул зубы — и выстоял. Ценой тридцати миллионов, но выстоял. Потому что было ясно: вот враг, вот мы, надо победить.
Я сделал шаг к нему.
— А в девяносто первом врага не будет. Ни одного немца. Ни единого выстрела на границе. Ни одной бомбы. Страна — ваш монолит, ваша шестая часть суши, ваша сверхдержава с лучшей в мире армией и ядерным щитом — просто рухнет. Сама. Изнутри. Тихо. За несколько дней. Три человека соберутся в лесу, в охотничьем домике, подпишут бумажку — и Союза не станет. Того самого, за который ваши ребята горели в танках под Харьковом. Росчерком пера. Под коньячок.
Пётр Васильевич смотрел на меня, не мигая. Лицо серело на глазах.
— И вот тут начнётся то, перед чем сорок первый покажется понятным и почти милосердным, — продолжал я тихо, безжалостно. — Потому что в сорок первом было ясно, за что страдать. А в девяносто первом — не будет ясно ничего. Люди проснутся однажды утром — а страны, в которой они родились, за которую воевали, растили детей, копили на книжку, — просто нет. Испарилась. И вместе с ней испарятся их деньги. Все сбережения, все вклады, всё, что человек откладывал сорок лет на старость, на похороны, на внуков, — превратится в труху. В бумажки. За одну ночь. Старуха, пережившая блокаду, схоронившая мужа на фронте, — пойдёт побираться, потому что её пенсия теперь не стоит буханки хлеба.
Я прошёлся по комнате, обводя рукой картины на стенах, камин, дорогой японский телевизор.
— Не будет немецких бомб — будут очереди. Ледяные, бесконечные, за куском прогорклого масла и пачкой сигарет, где старики будут падать в обморок и давить друг друга. Не будет линии фронта — будет бандитский беспредел на каждой улице. Вчерашние школьники, которые должны были стать инженерами и врачами, собьются в стаи и будут стрелять друг в друга на перекрёстках из-за ларька, из-за пары сотен долларов, из-за куртки. Стрелять буднично, как в кино, которого насмотрелись. Отморозки будут хоронить друг друга целыми бригадами, и на кладбищах вырастут аллеи из гранитных плит с портретами двадцатилетних пацанов в спортивных костюмах.
Он молчал. Сцепил пальцы так, что побелели костяшки.
— Заводы встанут, — я не давал ему передышки. — Ваши великие гиганты, гордость пятилеток, — их растащат. Оборудование, за которым стояла вся страна, порежут автогеном на металлолом и продадут за бесценок в Турцию и Китай. Целые города, построенные вокруг одного завода, вымрут — люди сопьются, разбегутся, зимой будут топить буржуйки мебелью. Зарплату перестанут платить по полгода, по году. Шахтёры будут стучать касками по асфальту у Дома правительства, а им — ничего.
Я остановился прямо перед ним и заговорил тише, страшнее.
— А теперь — самое главное, Пётр Васильевич. То, ради чего я всё это вам говорю. Ваши фронтовики. Те самые, что брали Берлин. Орденоносцы, герои, ваши боевые товарищи, которым сейчас чуть за шестьдесят, как вам. Они выйдут на морозе в подземные переходы. И будут стоять там, униженные, с трясущимися руками, — и продавать. Свои ордена. Медаль «За отвагу» — за буханку хлеба. «За взятие Кёнигсберга» — за пузырёк валидола. Боевые награды, политые кровью, — с рук, за копейки, потому что жрать нечего. А мимо будут проходить сытые мальчики на иномарках — те самые, кто эту страну и распродал.
Голос у меня стал совсем тихим.
— А офицеры вашего великого Генштаба, полковники, которых вы лично растили, — пойдут таксовать по ночам. Или охранять ларьки. У бандитов. У тех самых пацанов с перекрёстков. Будут стоять на входе в коммерческий магазин в форме без погон и открывать дверь шпане, которая годится им во внуки. И говорить: «Добро пожаловать». Потому что иначе — не выжить.
Пётр Васильевич сидел неподвижно. Лицо в отсветах камина было серым, старым, раздавленным. Смершевец внутри него бился, отказываясь верить в эту картину тотального, позорного поражения без единого выстрела.
— Это невозможно, — глухо выдавил он, глядя на сцепленные пальцы. — Армия. Комитет. Мы монолит. Страна не может просто взять и исчезнуть. Кто? Кто это сделает? Кто отдаст приказ сдать державу?
— Свои, — спокойно ответил я, возвращаясь к стакану. — В том и ужас. В сорок первом враг был чужой. А в девяносто первом враг будет свой. От генерального секретаря до последнего комсомольского секретаришки, который первым побежит открывать кооперативный банк на партийные деньги. Вашу страну сдадут не немцы. Её сдадут те, кто сейчас с трибун клянётся ей в верности. Ваша элита одряхлела, Пётр Васильевич. Она устала верить и хочет жить. Хочет импортные костюмы, виллы на Лазурном берегу, счета в Цюрихе. И ради этого она с наслаждением продаст и вас, и ваши секреты, и всех ваших агентов, и всю великую державу — оптом и в розницу. Для них перестройка — не спасение социализма. Это долгожданная распродажа. Аукцион. Где каждый рвётся урвать кусок пожирнее, пока не разобрали.
Я сделал глоток, чувствуя, как тепло обжигает горло.
— Враг уже здесь. Он не идёт через границу. Он сидит вот в таких креслах, пьёт вот такой виски из бара — и с улыбкой подписывает вашей стране смертный приговор. И вы это знаете. Иначе не было бы ни этого дома за трёхметровым забором, ни «Чайки» у крыльца, ни картин Айвазовского на стенах вместо портрета Ленина. Вы уже всё поняли, Пётр Васильевич. Раньше меня. Вы просто ещё не решались произнести это вслух.
В комнате повисла мёртвая, звенящая тишина. Только потрескивали дрова в камине да выл за окном ветер.
Пётр Васильевич долго молчал, глядя в огонь. Потом медленно поднял на меня глаза — и в них уже не было ни барства, ни снисходительности. Была усталая, страшная ясность человека, которому только что вслух назвали то, о чём он сам боялся думать по ночам.
— И вот теперь, — тихо сказал я, — у меня к вам один вопрос. Тот самый, главный. Из вашего ответа я пойму, вместе мы или врозь. Вы готовы его задать, Пётр Васильевич?
— И что я, по-твоему, могу сделать? — глухо спросил он, глядя куда-то сквозь меня.
Я сделал шаг назад, давая ему немного пространства, и слегка покачал бокал с виски.
— Я могу предложить вам два варианта развития событий, Пётр Васильевич. Первый — заработать очень большие деньги и... сбежать. Потому что иначе вы потеряете всё. То, ради чего вы жили, растает как дым, а на ваше место придут те самые мародёры в погонах.
— Сбежать? — его брови гневно сошлись у переносицы, а в глазах сверкнула прежняя смершевская сталь. — Генералу госбезопасности? Бежать на поклон к врагам? Ну нет, парень. Бегство исключено.
— Не сбежать, — мягко, но твёрдо поправил его я. — Спасти свой мир. У вас ведь есть дети, внуки, близкие друзья. Те люди, ради которых вы готовы были умереть тогда, в сорок первом. Вы можете спасти их. Создать для них тихую, безопасную гавань за рубежом, построить свой собственный спокойный мир на заработанные миллионы. Это не побег. Это эвакуация штаба и вывод мирного населения перед неминуемым окружением.
Он тяжело вздохнул, и его широкие плечи заметно опустились.
— А второй? — каркающим, сухим голосом спросил он, наконец поворачиваясь ко мне.
— Второй — это заработать те же огромные деньги, но остаться здесь. Попробовать построить вокруг себя хотя бы локальную зону спокойствия. Я могу детально рассказать вам, как путем обмана, интриг и хитрых экономических махинаций «отжать» какой-нибудь крупный завод во время грядущей приватизации. Вы сделаете его прибыльным, дадите работу и нормальные зарплаты паре сотен человек, спасёте их души, выстроив подобие стабильности среди наступающего хаоса. Будете держать оборону до тех пор, пока времена снова не изменятся. Спасти хотя бы 200 или 300.