А теперь я уеду за девять тысяч километров. И вот это уже будет не расставание.
Это будет — насовсем.
Я остановился посреди тёмной аллеи и вдруг с тупой, тяжёлой ясностью понял, что не хочу. Не хочу уезжать от неё. От той, которая мне даже не принадлежит. От той, что сама меня отпустила, что живёт теперь с другим и, наверное, счастлива.
Идиотизм.
Я, семидесятилетний мужик с двумя жизнями за плечами, стою в подмосковном лесу, в снегу, и страдаю по девчонке, которая меня бросила.
Умом-то я всё понимал. Понимал, что это никакая не любовь. Что это застрявшая заноза. Незакрытый гештальт, как сказали бы психологи там, в будущем. Что мне обидно не за неё — мне обидно за себя. За то, что меня списали, не разобравшись. Что решили за меня, что я зэк и мразь, и вычеркнули. И вот эта обида, эта незалеченная царапина ноет и ноет,.
Понимал. И всё равно тянуло.
Она знала меня до всего.. Она любила просто пацана Игоря из соседнего двора, который таскал её портфель и целовал в подъезде. Единственный человек в этой жизни, который любил меня — просто так. Ни за что.
Больше такого не будет никогда. Ни здесь, ни там.
И вот это, наверное, и было самым страшным в том, чтобы уехать.
Я стоял, задрав лицо к чёрному небу, и ловил ртом падающий снег.
Ладно.
Хватит соплей, Пахомов. Ты не пятнадцатилетний мальчик. Ты сам выбрал эту дорогу — с той минуты, как решил «так жить не буду». Ты хотел вырваться? Вырывайся. Хотел денег, свободы, Америки? Плати.
А платят за это всегда одним и тем же. Людьми. Своими людьми, которых оставляешь позади.
Родители переживут. Марина — переболеет и найдёт себе тихого хорошего парня без людей в штатском за спиной, и будет счастлива. А Лена...
А Лена и так уже не моя.
Я развернулся и пошёл к домику, оставляя в свежем снегу глубокие, чёткие следы.
Я вернулся в домик, стряхнул снег с плеч, скинул мокрую куртку.
В прихожей на стене висел тот самый чёрный эбонитовый аппарат. Тот, который я два дня считал мёртвым куском пластмассы.
Я постоял перед ним. Долго. Сейчас в Хабаровске семь утра,можно уже звонить.
А потом снял трубку.
— Междугородная? Хабаровск, пожалуйста.
Телефонистка спросила номер. И я назвал.
Телефонистка соединила через семь минут.
— Алло? — раздался в трубке далёкий, сквозь треск и шорох помех, мамин голос. — Алло, я слушаю!
— Мам, это я.
— Игорёк! — она сразу заволновалась, я почувствовал это даже через девять тысяч километров. — Ты чего звонишь? Случилось что? Ты не заболел?
— Нет, мам. Всё нормально. — Я поудобнее перехватил трубку. — У меня новость. Меня переводят в Москву. В московский мед, на стоматологический. С третьего семестра.
Пауза. Долгая. Только треск в трубке.
— Как — в Москву? — наконец растерянно проговорила она. — Совсем?
— Совсем.
Я слышал, как она отняла трубку от уха и что-то сказала отцу. Потом снова:
— Игорь, а как же... а почему тебя? Ты же только поступил.
— Так вышло, мам. — Я говорил ровно, спокойно, тщательно подбирая слова. — Направление по линии института. Хорошо сдал сессию, отметили. Предложили перевод. Это шанс, мам. Московский диплом — совсем другая жизнь. Другие возможности.
Врал. Складно и почти не морщась. Уже привык.
— А жить где? — она уцепилась за самое главное, за материнское. — В общежитии?
— Не в общежитии. В квартире. У знакомых, буду жить с парнем моего возраста. Всё честь по чести, с пропиской.
— А кушать? А деньги? Игорь, у нас же нет таких...
— Мам, — мягко перебил я. — Стипендия повышенная. И подработка есть. Мне ничего не надо, слышишь? Ничего не присылайте. Я справлюсь.
Она замолчала. И в этом молчании я услышал всё, чего она не сказала. Что отпускать семнадцатилетнего сына в чужую огромную Москву страшно. Что она уже год не понимает, что со мной творится. Что она чувствует — сын врёт, — но боится копать глубже.
— Ты только звони, — тихо сказала она наконец. — Слышишь? Хоть раз в неделю. Я буду ждать.
— Буду звонить.
— И ешь нормально. И не связывайся ни с кем, там же Москва, там всякие...
— Мам.
— Ну хорошо, хорошо. — Она всхлипнула и тут же взяла себя в руки, потому что была из тех женщин, которые не позволяют себе плакать в трубку. — Отец что-то сказать хочет.
Трубку взял батя.
— Ну что, сынок, — прокашлялся он. — В столицу, значит.
— В столицу, пап.
Он помолчал. И спросил ровно то, чего я и ждал:
— Всё чисто у тебя?
Всё тот же вопрос. Второй раз за год.
Я на секунду прикрыл глаза.
— Всё чисто, пап.
Он выдержал паузу — долгую, тяжёлую. Как тогда, за столом. И, как тогда, не стал допытываться.
— Ну, добро, — сказал он просто. — Раз надо — езжай. Держись там. Мы с матерью справимся.
Вот и весь разговор.
Я положил трубку и постоял немного, глядя в тёмное окно.
С родителями оказалось на удивление легко. Разум сработал безупречно: сказал, объяснил, успокоил, соврал где надо. Взрослая, отлаженная работа. Никаких соплей.
Теперь — Марина.
Я снова снял трубку, назвал телефонистке её номер. И, пока в проводах щёлкало и потрескивало, спокойно, холодно раскладывал у себя в голове то, что и так уже знал.
Нам не по пути.
Это была не обида, не злость и даже не разочарование. Простая арифметика, которую я, семидесятилетний, видел яснее ясного — а она, двадцатиоднолетняя, ещё нет.
Марина — врач. Через полгода диплом, дальше ординатура, отделение, дежурства, операции. Её жизнь уже расчерчена, и расчерчена красиво: мать-декан, дядя в горкоме, кафедра, аспирантура, карьера. Она вросла в этот город, в этот клан, в эту систему всеми корнями. Она никуда не поедет — да ей и незачем.Дядя и дальше вытащит, а я ? Я только в начале и не понятно что будет .
Так что нам не по пути. И самое честное, что я мог для неё сделать, — не тянуть, не морочить голову, не сыпать обещаниями писем и приездов, в которые я и сам не верил. Отпустить. Чисто. Сразу.
Красиво придумал. Умно. По-взрослому.
Вот только выполнить это оказалось совсем не так просто, как расписать в голове.
— Алло? — раздался в трубке её голос. Живой, тёплый, встревоженный. — Игорь? Игорь, это ты?
— Я, Мариш.
— Господи, ну наконец-то! — выдохнула она, и в голосе прорвалось столько облегчения, что у меня всё внутри сжалось. — Я же с ума схожу третий день! Ни звонка, ни весточки! Я к тебе в коммуналку ходила, там пусто, Таисия эта твоя молчит как партизан! Ты где вообще? У тебя всё в порядке? Тебя не...
Она осеклась. Не договорила. Но я услышал непроизнесенное: не забрали?
Она боялась именно этого. Всё это время. Каждый день, каждую ночь.
И вот я сейчас должен был ей сказать.
— Марина, — я закрыл глаза, вжав трубку в ухо. — Послушай меня. Меня переводят в Москву.
Тишина.
Только треск в проводах через всю страну.
— Как... в Москву? — тихо, непонимающе. — Надолго?
— Совсем, Мариш. Насовсем.
И вот тут она заплакала.
Не сразу. Сначала было тихое, судорожное дыхание — она пыталась удержаться, я слышал, как она борется с собой. Потом всхлип. Потом ещё один. А потом она заплакала уже в голос, навзрыд, некрасиво, по-детски, и в этом плаче было столько отчаяния, что у меня перехватило горло.
— Я знала... — прорывалось сквозь рыдания. — Я знала, что этим кончится... Я же чувствовала, я себе говорила — не привязывайся, дура, не привязывайся к нему... А я привязалась... Господи, как же я к тебе привязалась...
— Марина...
— Не перебивай! — она захлебнулась. — Дай мне сказать! Ты ведь даже не спросил меня, слышишь? Не спросил! Ты просто взял и решил! Как всегда! Всё сам, всё за всех! А я? Я, может, поехала бы! Я бы бросила всё — институт, маму, кафедру эту чёртову, всё бросила бы, слышишь?! Ты только позови!
И вот тут во мне что-то оборвалось.
Потому что она бы поехала. Я знал, что поехала бы. Эта хрупкая, гордая девочка с номенклатурной роднёй и красным дипломом впереди — она бы всё бросила и рванула за мной в чужую Москву, в никуда, на птичьих правах.