Литмир - Электронная Библиотека

А великие повествователи? Не думаю, что меня подводит память: у русских романистов не встретить ни одного француза, который был бы не вертопрах – случается, зловредный, а случается, и просто жалкий. Толстой потешается над ними везде, особенно в «Войне и мире». Немец и француз в «Детстве», домашние учителя – вот это типы. А где у Тургенева, этого друга Флобера, образ француза, которого по прекрасной простоте и величию можно было бы сравнить с немецким музыкантом Леммом из «Дворянского гнезда»? Помню ещё отвращение, которое охватывает, когда визионер вместе с феей Эллис парит над Парижем («Призраки»). Лев Толстой тоже раз был в Париже, в 1857 году, двадцати девяти лет, перед тем как отправиться в Швейцарию. «Париж, – заявил он, – мне так опротивел, что я чуть с ума не сошёл. Чего я там не насмотрелся… Во-первых, в maison garni, где я остановился, жили 36 ménages, из коих 19 незаконных. <…> Затем, хотел испытать себя и отправился на казнь преступника через гильотину, после чего перестал спать и не знал, куда деваться». На мой взгляд, обоснование неприязни неудачное, но главное, мне думается, в том, что она есть. А возьмите толстовское описание посещения Ясной Поляны Деруледом. Что может быть смешнее контраста между риторически вылизанным парижским политиком и русским человеком? И уж тем более француженкой. Я имею в виду парижанку, но, может, и офранцуженную русскую. Размалёванная, несущая неисчислимые беды потаскуха – кто ж ещё? Целые миры лежат между ней и чистой, серьёзной человечностью русской девушки. Или вспомнить роль французского языка в русских книгах, то, как он используется. На нём не говорит, не смешивает его со своим честным русским ни один не презираемый автором персонаж; это лепет изящной легковесности, в любом случае говор маниакально-политического радикализма, глубже всего высмеянный в «Бесах», там, где идейный самоубийца Кириллов подписывает ложное признание по-французски: «citoyen du monde civilisé», – и, чтобы «изругать», добавляет: «Vive la république démocratique, sociale et universelle ou la mort!»

«Стать настоящим русским, стать вполне русским, – говорит Достоевский в одной статье, – может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Были ли когда-нибудь национальное и человеческое, общечеловеческий смысл национального поняты и высказаны более по-немецки, чем здесь – величайшим русским моралистом? Эта фраза – позитивное дополнение к той мистификации, издевательству над république démocratique, sociale et universelle, и означает она, что, дабы быть (или стать) человеком, прежде всего нужно иметь нацию, а начинать как citoyen du monde civilisé – путь нелепый и тупиковый… Чуть ниже Достоевский говорит: «Главная же школа христианства, которую прошёл народ, это – века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми, попранный всеми, работал на всех и на вся…» История становления немецкой и русской гуманности – не одна ли и та же, не история ли страданий? Какое родство в отношении немецкой и русской национальной души к «Европе», «Западу», к «цивилизации», политике, демократии! Разве у нас нет своих славянофилов и sapadnik’ов?

Не случайно именно русский, всё тот же Достоевский, уже полтора поколения назад нашёл слова о противоположности Германии, этого «великого и особого народа», Западной Европе, слова, из которых вышли все наши раздумья! «В России Достоевский забыт», – сказал мне до войны один русский. Что ж, революция, эта отчаянная грызня между демократически-буржуазным духом Франции и анархическим толстовством, тому доказательство. Но, как мы знаем, «забыть» – очень поверхностный психологический процесс, и никто не убедит нас в том, что предстоящее провозглашение в России république démocratique et sociale действительно имеет что-то общее с русской нацией. Нет! Если душевное, духовное должно и может служить основой и оправданием политических альянсов, то России и Германии суждено быть вместе. Их взаимопонимание сейчас, связь в будущем с самого начала войны были желанием, мечтой моей души, и не просто желательностью; если спайка англосаксонства окажется длительной (что вероятно), они будут политически-духовной необходимостью. Кто может оставаться равнодушным перед лицом угрозы, которая уже до войны приняла форму хамски-небрежной констатации: «The world is rapidly becoming English!»?

* * *

Человечность… Как революционный вопль она означала ниспровержение одряхлевшей аристократической светской культуры, освобождение разума и природы от оков хулимой Руссо цивилизации; правда, в смысле вольтерьянско-прометеева жеста разум и природа всё-таки оставались противоположны. В числе прочего человечность означала и криминалистическую филантропию Беккарии, которая довела до того, что из соображений чистой гуманности практически упразднили понятие вины, да что там – под давлением научных экспертиз преступника порой не решались и пальцем тронуть, считая смертную казнь верхом негуманности, а ведь в глазах всякого мало-мальски серьёзного человека понятие вины отмечено печатью чего-то хоть и не гуманистического, но высоко гуманного и отнюдь не уничтожается детерминистскими воззрениями, напротив, воззрения эти лишь прибавляют ему веса и ужаса…

Девятнадцатый век, несмотря на типологические отличия от восемнадцатого, в известном смысле опять оказался восемнадцатым: ведь романтизм во многом восходит к Руссо, ведь и Толстой, этот социал-религиозный пророк недавнего времени, был полноправным наследником Руссо и как филантроп – вполне восемнадцатым веком. Самым отчётливым образом это видно на примере его сатирического протеста против юриспруденции в художественно всё ещё по-богатырски сильном позднем романе «Воскресение»; я имею в виду, конечно, мощный ряд глав, где суд над проституткой Масловой – весьма тенденциозно сконструированный – изображён в духе христианского «не судите». Не судите? Боже упаси! Кому же, будь он хоть юрист, хоть дилетант, захочется становиться посмешищем и с неизбежностью навлекать на себя проклятие сатиры, дерзнув судить ближнего? Однако, если мы хотим сохранить культуру общественной жизни, то есть что-то вроде государства, вершить право мы обязаны, это социальное бремя придётся нести. Я очень люблю посещать залы судебных заседаний и в достаточной мере писатель, чтобы видеть человеческую уязвимость для критики всякого судопроизводства. Но как на духу: в самых серьёзных случаях, то есть на слушаниях по тяжким преступлениям с присяжными меня редко когда тянуло к сатире на юстицию, если только для подобных настроений не давал повода сам институт присяжных. Напротив, научная скрупулёзность и медицински-заботливая добросовестность, с какими по-человечески омерзительный поступок объяснялся какой-нибудь невозможной волевой индивидуацией, всякий раз внушали мне почтение, даже восхищение и удовлетворение тем, с какой находчивостью и потребностью в благопристойности человек, будучи существом общественным, возделал и это поле.

Но не говоря уже о государстве и культуре, я вовсе не считаю, что это «не судите» (запрет, являющийся не чем иным, как констатацией последней и высшей несостоятельности) нужно понимать в плане оправдания преступников; напротив, из сострадания или из тех соображений, что «я не лучше», отказ виновному в обвинительном приговоре, пусть он и равносилен смерти, на мой взгляд, означает мягкотелый эгоизм и, если всерьёз, негуманен. Коли хотите прочувствовать разницу между духом века восемнадцатого и девятнадцатого, между филантропом и моралистом, прочтите после пары страниц Толстого главку «Среда» у Достоевского из его статьи о русском нигилизме. «Делая человека ответственным, – говорит Достоевский, – христианство тем самым признаёт и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить». Это тоже гуманность, но она не гуманистична. Она, кстати, отнюдь не обделяет пафос «я не лучше». «Войдём в залу суда с мыслью, что и мы виноваты, – говорится в другом месте. – Эта боль сердечная, которой все теперь так боятся и с которою мы выйдем из залы суда, и будет для нас наказанием. Если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими. Ведь, сделавшись сами лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею. Ведь только этим одним и можно её исправлять». Только этим одним. Вот и вся разница между политикой и личной этикой. Как известно, либеральный профессор Градовский заявлял, что во всём творчестве Достоевского нет и намёка на общественные идеалы…

88
{"b":"974870","o":1}