Литмир - Электронная Библиотека

Но скажем же то, что не сказать нельзя: политик, революционер-филантроп и литератор цивилизации, первостепенный демагог, то есть льстец человечества, который, говоря о человеке, подразумевает исключительно человеческую высоту и достоинство, в то время как его антагонисту, называемому им эстетом, при слове «человечность» приходит на ум скорее человеческая слабость, беспомощность и жалкость, – так вот, политик-филантроп, вроде бы пекущийся о человеческом достоинстве, именно он, а не какой-то там «эстет», при помощи почтенного понятия «человечность» пытается лишить жизнь всякой серьёзности, достоинства, всякой тяжести и ответственности, о чём свидетельствует хотя бы его отношение к правосудию, к вопросу о вине, к смертной казни. В целом тут нравственное опошливание мира и жизни, получать удовольствие от коего – занятие не для всякого и прежде всего, как мне думается, не должно быть занятием для художника, чей наиглавнейший интерес заключается как раз в том, чтобы в жизни не вовсе заглохли тяжкие, жизненно важные ноты, и кто не знал бы, как подступиться к морально оскоплённому миру. Не должно самоочевидностью вошедшее в цивилизацию филантропическое представление о человечности, выработанное восемнадцатым веком, и дальше служить боевым кличем против всего, что в строгости, серьёзности, полнокровности выходит за пределы самоочевидности, как происходило и происходит с понятием «человечность», этой пустышкой, этим излюбленным словечком риторической демократии, помазанным всеми маслами французского красноречия и англосаксонских cants, при помощи которого она полагает, будто может тиранить, бесчестить, пятнать народ, ведущий серьёзнейшее, тяжелейшее историческое сражение. Когда мир Антанты горючими слезами оплакивал расстрелянную в Бельгии по приговору военно-полевого суда англичанку, злоупотребившую своим платьем сестры милосердия, чтобы помочь бельгийским солдатам перейти границу, – что это было, как не жидкая патока и прискорбная нехватка чутья на трагическое? Её можно героизировать, правда, лишь при условии, что Кэвелл была не безмозглой курицей, а знала, что делала, понимала возможные последствия своего даже не чисто патриотического (ибо она не являлась бельгийкой), а политического поступка и была готова при необходимости их принять. Её не обесчестили, ей оказали честь, поставив к стенке и… «Человечность самоочевидна», – вероятно, подумал офицер, командовавший экзекуционным взводом, и, нарушив предписания, выстрелил в потерявшую сознание женщину из револьвера, так что та заплатила за свою вину – не бесчестящую, а серьёзную и свободную – неприметной смертью. Верить в своё право на политический поступок, призвание к политическому поступку, который может привести к стенке, стоит лишь тому, кто более-менее уверен, что, встав к этой стенке, не потеряет сознание. Тургенев с фарсовыми интонациями рассказывает о военной экзекуции фактора-жида[5], разоблачённого как шпиона, но такого не героического, описывает его трагикомический страх смерти, однако не кроит мину по поводу «бесчеловечности» происходящего, а как человек и как художник делает под козырёк. Неправда, я не согласен, что человек духа и служитель муз, закутав голову гуманистическим покрывалом, обязан отворачиваться ото всего, что всерьёз выходит за пределы будничной меры самоочевидной человечности.

* * *

Здесь, пожалуй, будет уместно ещё кое в чём признаться, ещё кое-что сказать о войне и человечности. Однако на случай, если при этом выплывет что-то вроде объективного признания не в пользу человечности, с моей стороны будет разумно предпослать ему субъективное признание в пользу таковой. Ей-богу, сто́ит, ибо я прекрасно понимаю, на что поднимаю руку, под какое недопонимание подставляюсь, вроде бы защищая дело антигуманности. К тому же мне это совсем не сложно, ибо в самом деле, как же я могу вынашивать антигуманные взгляды в каком-либо ином смысле, кроме протеста против отвратительного опошливания и оскопления понятия человечности! Я не юнкер с моноклем, каким его рисует себе фантазия народов Антанты, не насильник, не громила, да и выгляжу иначе, чем Бисмарк у Золя – громко гогочущий от избытка собственной брутальности белый великан. Я чувствую себя частью народа, чьё национальное объединение было подготовлено эпохой великой литературы и высочайшей гуманной просвещённости, стало благодаря ей возможным; я сознательный потомок бюргерства, ведущего свои традиции оттуда, являющегося плодом гуманной просвещённости, как ни в какой другой стране. Не греша самопревозношением, смею сказать, что человечность для меня самоочевидна, причём не только в духовном, но и в индивидуально-будничном. Благонравие – та атмосфера, которой я дышу; я люблю, даже уважаю в принципе лишь то, что несёт доброту; грубость меня отталкивает; личной ненависти я боюсь и страдаю от ненависти, которую внушаю, не меньше, чем от той, которую ношу в себе, хотя прекрасно понимаю, что, дабы прожить человеческую жизнь, нужно деятельно и страдательно испытать и ненависть. Человек, который при всей радости от творческого полёта в прямой речи всё же склонен к стеснительности, ценит цитату как успокоительное средство. У Адальберта Штифтера в одном письме есть место, где говорится: «Моя жизненная стихия – доверие и доброжелательность; где этого нет – я цепенею». Я тоже. И ни в коем случае не являясь демократом разума, сторонником фразы о «равенстве людей», в демократизме сердца я вижу качество характера, отсутствие коего повергает меня в изумление. Равенство – не факт и не желательность, оно есть жест человекости, та благовоспитанность души, которая не просто родственна любви. Демократия как узаконенный институт умалила бы всякую индивидуальную заслугу; к социальному умиротворению ведёт не политика, а симпатия и совершенствование каждого. Я считаю требование «в последнем попрошайке уважать человека» высокомерным, обветшало-гуманистическим краснобайством, ниже любой самоочевидности. Мне неведом аристократизм человечности, я «уважаю» и своего пса; и когда это славное создание в знак приветствия упирается мне передними лапами в грудь, склоняя на неё свою тигрового окраса голову, то я, похлопывая его по костлявой лопатке, чувствую, что он мне ближе иного представителя «рода человеческого». «Уважая» попрошайку, я исхожу не из тех соображений разума, что он человек («В нём тоже что-то есть», – мог бы заметить какой-нибудь Свифт), – к этому аргументу из «Волшебной флейты» я как-то глуховат, а из более непосредственного и тёплого чувства, называть которое не стану. Впрочем и помимо прочего, я не чувствую в себе способностей даже градуировать отношение к людям по их классовой принадлежности и социальному положению и вспоминаю случаи, когда приводил своих социальных одноклассников в смущение, обращением с низшими понуждая их либо демонстрировать надменную недемократичность, либо кряхтя увольнять в запас свой апломб офицера запаса.

Однако моя природа не помешала, а скорее даже помогла мне понять, что большинству людей не слишком угодно, удобно, не слишком кстати, более того, если не стыдно, то, по меньшей мере, крайне обременительно, когда их чересчур «уважают». В новелле «Королевское высочество» замечено, что при общении с людьми Клаус Генрих находил каждого из них настолько значительным, серьёзным, важным, хорошим, что несчастное дитя человеческое, столкнувшись с такой переоценкой и перегрузкой, просто-напросто покрывалось испариной. Я об этом.

В конце концов я художник, работаю с самым тонким материалом, и, хоть утончённость, разумеется, не всегда равносильна доброте, всё-таки artes molliunt mores – фраза, которая, как мне хотелось бы думать, справедлива и в обратном смысле, и по отношению к artifex, так что, пожалуй, нелегко быть художником и одновременно грубияном. Однако немыслима такая штука, как ваятель людей, поэт, к людям равнодушный, даже при условии, что творческим принципом является ненависть к ним, презрение. «Человечество» – да, признаю, моё отношение к этой отвлечённости двойственно, но человек всегда притягивал весь мой интерес и, пожалуй, ещё животное, но не искусство, не пейзаж – например, в путешествиях. В моих книгах почти нет пейзажа, почти нет обстановки, кроме комнат. Зато там довольно много людей, и говорят, они увидены, изображены «с любовью». Была ли то «любовь к человеку»? Не знаю. Может, эгоизм? Может, меня так интересует человек, потому что я сам из их числа? Правда, последняя фраза из повести о художнике, которую я написал в юности (и которую и сегодня считают удачной), звучит так: «Ведь если что и может превратить литератора в поэта, так это моя бюргерская любовь к человеческому, живому, обычному…» Была ли то «любовь к человеку»? По крайней мере, она вроде бы не облеклась в формы доктринёрского бахвальства, набившей оскомину цивилизационной фразы, в каковые, по моему суждению, во имя хорошего вкуса, она облекаться не вправе, и уж меньше всего у художников.

вернуться

5

О рассказе И. С. Тургенева «Жид» (1846).

89
{"b":"974870","o":1}