Стало быть, объект сатиры, «обстоятельства» сатирику в известном смысле нравятся, поскольку именно они дают ему возможность творить. Однако немецкие «обстоятельства» нашему политическому сатирику вообще-то не нравятся – это нужно понять. Не нравятся и с моральной, и уж совсем с художественной точки зрения политической сатиры. Признаем, общественно-политические обстоятельства Германии отнюдь не обладают той литературоспособностью, тем сатирическим шармом, как у «по-настоящему политических народов». А потому сатирик испытывает потребность их стилизовать, на свой вкус усовершенствовать, то есть озападнить, одемократить; совершенный, художественно желательный объект сатиры для него – лишь насквозь политизованное, демократизованное общество, и сатирик предвосхищает его в Германии. Он, выходит, рисует сатирическими красками не реальную Германию, а идеальную, развесёлую, такую, какой она уже стала в его мечтах, Германию с «политической атмосферой». Антиципирует демократию и тем приобретает способность к творчеству; его сатира «жизнью своей демонстрирует вам, чем вы должны стать».
Один пример – безобидный и невзрачный. Вспоминаю сцену из современной комедии, где некий политик, делегат, или, точнее, депутат, красноречиво-патриотически представляется каким-то гражданам, своим избирателям, разумеется, или тем, кто должен направить его в парламент, то бишь в ландтаг или рейхстаг. «Промышленность! – восклицает он, и каждое слово подобно помпезно-патриотическому рукопожатию. – Торговля! Земледелие! Армия!» Больше ничего не помню. Было бы ошибочно полагать, что наш сатирик глух на совершенно не немецкий, абсолютно иноземный акцент этой сцены, что ему медведь на ухо наступил. Никакой медведь ему на ухо не наступал, но ухо это в полном восторге. Однако сатиру, которая, заскучав от национальной реальности, «бичует» перевод, чтобы тот стал национален, – такую сатиру вполне можно назвать эстетской.
Это всё забавная сторона дела. Есть, однако, и серьёзная, и тут придётся сказать пару слов о социал-критическом экспрессионизме. Говоря в целом и сильно сокращая, экспрессионизм представляет собой художественное направление, которое, в резком отличии от пассивности импрессионизма с его смиренной рецепцией и воспроизведением, глубоко презирает репродуцирование реальности, решительно отбрасывает всякие перед ней обязательства, заменяя их самовластными, взрывоопасными, безоглядно творческими велениями духа. О, прекрасно, хоть, конечно, совсем не ново. Искусство никогда не являлось репродукцией действительности, слепки с природы сроду искусством не считались. Никогда не было оно и простой рецепцией; пассивное искусство немыслимо, оно всегда было активно, было волей к духу, к красоте; суть его извечно составляли стиль, форма и отбор, усиление, возвышение, обезвеществление; и творчество любого художника – крупного и не очень – это пребывающий в себе космос, несущий печать своего создателя. И импрессия, и экспрессия всегда почитались необходимыми элементами художественного, один без другого беспомощные, пусть их соотношение и меняется, пусть порой преобладали, основным душевным законом художничества становились радость, верность и сила, оплодотворённая натурой, а в другие – инстинкт гротеска. Различие импрессионистического и экспрессионистического искусства есть различие реализма и гротеска. Толстой и Достоевский: в одной нации, в одну эпоху по всём величии друг против друга стоят реалист-пластик и визионер, художник гротеска. Кто из них более велик, вопрос праздный. Утверждение, будто у экспрессиониста Достоевского сильнее воля, – дерзко. Этическая воля, нравственная сила, которыми дышит серьёзное, богатырское творчество Толстого, непревзойдённы. Но если условиться, что экспрессионистическому художественному направлению свойствен скорее духовный посыл к насилию над жизнью, то «свободе искусства», о которой здесь речь, всё же нужно поставить некие границы – она сама должна это сделать. Гротеск – это надправдивое и сверхмерно действительное, а не произвольное, ложное, противодействительное и абсурдное. Художника, отрицающего всякую ответственность перед жизнью, доводящего отвращение к импрессии до того, что он практически снимает с себя всякие обязательства по отношению к жизненным формам действительности и считается лишь с самовластными эманациями какого-то там абсолютного художественного демона, – такого художника не грех назвать величайшим из всех радикальных шутов.
В этом опасность сатиры. Внутренний её конфликт, как мне кажется, состоит в том, что сатира – с необходимостью искусство гротеска, то есть экспрессионизм; следовательно, впитанная стихия любви и страдания в ней развита слабее: оковы, налагаемые натурой, не столь обременительны; а между тем она, как никакой другой вид искусства, обязана нести ответственность за жизнь и действительность, сохранять с ними теснейшую связь, поскольку желает их обвинять, судить и воспитывать. Этот конфликт, эта опасность вырождения в безобразное (ибо гротескный образ, который не имеет почвы в действительности, который есть лишь «эманация», – не гротеск и не образ, а безобразие), что примечательно, не столь заметны, пока сатира широкомасштабна, пока она имеет своим предметом мир и человечество. Однако стоит ей опуститься до политики, до общественной критики, короче, стоит на первый план выйти экспрессионистически-сатирическому социальному роману, опасность возрастает в разы. Тут сатира становится политической, интернациональной опасностью, ибо социал-критический экспрессионизм без импрессии, ответственности и совести, изображающий несуществующих промышленников, несуществующих рабочих, общественные «условия», которые в лучшем случае бытовали в Англии году эдак в 1850-м, и стряпающий из этих ингредиентов свои любяще-подстрекательские криминальные романы, – такая социал-сатира есть безобразие, и если заслуживает благородного названия, более благородного, чем интернациональная клевета и национальный навет, им будет порочный эстетизм.
* * *
Всё, что я здесь наговорил (как и вообще всё, что я говорю), есть свидетельство моего негодования при виде бесстыдства, с каким политик духа постулирует тождество политики и морали; самонадеянности, с какой он отрицает и бесчестит любой морализм, решающий вопрос о человеке не в сфере политики, а в другой, более душевной; при виде непросвещённой, я хочу сказать, не по-немецки просвещённой самонадеянности, которая поносит эстетизм, не являющийся политикой, и, исполненная враждебного иноземного духа, осмеливается поучать немецкую жизнь. Я пару раз указал на то, что такое антиэстетизм политика, его «ответственность», высокоморальный синтез литературы и политики: его бессовестная «страсть», блуд с добродетелью, радикализм bellezz’ы, художническая безответственность, за которой он прячется в случае нужды, его экспрессионизм, то есть неспособность любить близкое и действительное, инфантильный культ чужого и вместе с тем осмотрительность, с какой он избегает знакомства с чужой действительностью, наконец, переводной, игровой и безответственно лживый характер его сатиры – всё это чистейшей воды эстетизм, и его хвастливая оптимистически-революционная вера в «человечество», «прогресс» и «счастье» отрицает и «предаёт крест» точно так же, как и какая-нибудь прежняя порочная красота. Это псевдоренегатство обладает, однако, нетерпимостью подлинного, поскольку его несовместимость с жизнью забыла стыд, сомнение в себе, иронию и вышагивает нынче с непереносимой торжественностью; оно агрессивно до бешенства, его безапелляционность вопиет к небесам. Право, в нравственном отношении «истерический Ренессанс» был куда симпатичней истерической демократии…
Ирония и радикализм
Они несовместимы, тут уж «или – или». У человека духовного есть выбор (если есть): ирония или радикализм; третье в рамках приличий невозможно. Кем он станет – вопрос последних доводов. Решение зависит от того, какой аргумент станет для него последним, определяющим, абсолютным – жизнь или дух (дух как истина, или как справедливость, или как чистота). Для радикала жизнь – не аргумент. Fiat justitia, или veritas, или libertas, fiat spiritus – pereat mundus et vita! Так скажет любой радикализм. «Разве истина может быть аргументом, когда на кону жизнь?» Этот вопрос – формула иронии.