Нет, религия – это не обязательства перед духом, как его понимает литератор цивилизации. Вера в Бога и вера в прогресс – разные вещи. Овеществлённый результат «вольно-религиозной» веры известен: в лучшем случае это «счастье», позитивистское счастье в облике фаланстеры Фурье. Известен и личностный результат – мне, по крайней мере, известен. Это поповски-надменная уверенность в том, что благодаря вере ты лучше прочих, категоричное ханжество миссионера и фарисея в сочетании с вечной агрессивностью по отношению к несчастным «неверующим». Под «гуманностью» понимается принцип разума – упёрто-моральный, морально-упёртый. Оно, если честно, и не социально вовсе, недоброжелательно по отношению к личной доброжелательности, притягивающей хорошее и, в свою очередь, раскрывающей в каждом самое лучшее, благородное. Подобная уверенность и понятия не имеет о терпимости, на уме у неё одно упорство, размежевание, доктринёрство вплоть до гильотины и, несмотря на все вопли про любовь, на самом деле ни любви, ни улыбки, ни музыки, ни мягкости, один витийствующий зилотизм – тошнотворно.
Политик тошнотворен вне зависимости от того, «вера» у него на устах или «свобода». Однако когда я говорю: «Не политика, а религия», – то не бахвалюсь её обладанием. Пусть она будет от меня подальше. Нет, нету у меня никакой религии. Однако если под религиозностью позволительно понимать ту свободу, которая есть не цель, а путь, которая означает открытость, мягкость, готовность к жизни, смирение, означает поиск, усилие и усердие, сомнение и заблуждение, путь, повторим, к Богу, а хоть бы и к чёрту, но только, ради Бога, не очерствелую категоричность и филистерство обладателя веры – что ж, от такой свободы и религиозности, пожалуй, кое-что есть и у меня.
В конце этой главы я хотел бы поместить два немецких высказывания о религиозности и свободе. «Эта жизнь, – утверждает Лютер, – означает не быть, а становиться праведным, не быть, а становиться здоровым, не быть, а становиться». А Лессинг говорит: «Силы человека приумножаются не в обладании правдой, а в её поисках, лишь в этом и состоит его неуклонное совершенствование».
Эстетская политика
Странно! Перебираю книги небольшого, нажитого со временем книжного собрания, перелистываю страницы, натыкаюсь на места, по доброй привычке подчёркнутые при чтении карандашом, и оказывается, что речь в них идёт о морали, то есть не о «красоте» вовсе, а о нравственном и душевном. Вписано число, обозначающее год, когда я впервые познакомился с той или иной книгой; иным пометкам уже немало лет. Я был молод и читал; наслаждался, восхищался, любил и учился. Однако эстетическое, как я его ни любил, как ни старался ему обучиться, похоже, входило в меня само, карандаш мой приходил в движение отнюдь не там, где эстетика отличалась особым изяществом. Меня касалось, пленяло нравственное, мораль, искусство, выдержанное в моралистическом ключе, скованное моралью, ему я придавал значение, его искал, воспринимал своим, мне полезным, исконно родным.
Вышел мой роман-хроника об упадке одного семейства, прошёл год, прежде чем он был замечен, и я пожал немало похвал и немалую славу. Однако из всех публичных обсуждений более всего меня удовлетворило одно, не потому что похвалило, а потому что дало книге определение, увязав её с итальянским, недавно переведённым романом Д’Аннунцио и противопоставив пессимистичный морализм моего повествования пышному эстетизму латинянина. Эту вырезку я носил в нагрудном кармане и любил показывать. Это было то, что надо. Таким я был и быть желал. Таким я хотел, чтобы меня видели; и этому желанию была присуща оппозиция мировоззрению и художественной практике, казавшимися мне чужими, враждебными, бессовестными или, если воспользоваться более декоративным словом, порочными. «Вы устраивали блудливые праздники в честь сверкающей поверхности мира и называли это искусством»… То было одно из высказываний подобной оппозиционности, результат стилистической подгонки и возгонки к монашескому неистовству, но оно несло личный смысл…
Странно! Выходит, моя оппозиция сменила ориентацию. Выходит, на этих страницах я вроде бы оппонирую морали и открыто – «порочно» (это страшное слово бросают не мне – пожалуй, было бы дерзко относить его ко мне, – но всё-таки той позиции-оппозиции, на которой я стою и за которую поднимаю голос) – отстаиваю искусство. Нет, серьёзно, сменились роли? В лучшем случае наименования! И не по моей воле, а по чистой прихоти противника, антагониста. Посыл данной главы в том, что в действительности всё осталось, как было; что, по существу, мы остались верны себе – и я, и особенно противник; что моя оппозиция не сменила ориентации; просто противник зовётся сегодня иначе – «моралью», «политикой», меня же величает порочно прихлебательствующим эстетом.
«Порочный» – впервые это слово ожило для нас благодаря Шопенгауэру, причём в довольно негативном смысле, как крайне жёсткое моральное осуждение, карательный эпитет всякого оптимизма, под которым провозвестник разворота воли понимал несовместимую с искуплением нечувствительность к чудовищным страданиям мира. Затем оно встретилось нам у Ницше, но насколько же преобразились его смысл и звучание! «Порочный» или ещё «решительный», «нерешительно-решительный» – то был уже не моральный приговор, слово было уже свободно от «моралина» и несло в высшей степени позитивный, одобрительный смысл, чуть не прославляя; «порочный» – дионисийское слово, почти женски-восторженная похвала и награда жизни, сильной, высокой, мощной, буйной, невинно-победительной, но прежде всего красивой жизни, жизни Чезаре Борджа, какой её в горячечно-сентименталическом томлении вымечтала навечно разлучённая с нею немощь… Да, жизнь здесь ощущается, восславляется, принимает лесть и ухаживания преимущественно как красивая, как сама красота в её аморальной и избыточно мужской брутальности; то была красота, осмысленная и увиденная эстетизмом, и слово «порочный» стало кровно-коронным у всякого эстетства, берущего своё начало в Ницше.
Тут самое время признать и признаться в том, что с этим эстетизмом, несомненно, восходящим к ницшевой романтике «жизни», цветущим пышным цветом в ту пору, на которую пришлись первые мои шаги, я не имел дел никогда, ни в двадцать, ни в сорок, хотя это не означает, что он мне дел не прибавил. Тогда эстетизм с убеждённостью и изрядной порочностью предавался чувствам, грезил густо позолоченными ренессансными потолками, толстыми женщинами и навяз у меня в зубах со своей «сильной и красивой жизнью», а равно фразами вроде: «Шедевр может сотворить только человек сильных, брутальных инстинктов!» Я-то знал, что произведения, подобные «Страшному суду», виденному мной в Риме, подобные роману «Анна Каренина», который давал мне силы для работы над «Будденброками», стали созданием организмов в высшей степени моральных, не бегающих страданий, по-христиански совестливых. «Ты застрял на анализе действительности, – слышал я от самых близких ближних, – однако со временем дорастёшь и до искусства». До искусства? Но анализ действительности, пластический морализм и были для меня искусством, я презирал программно-порочные эффектные жесты, к которым меня подталкивала тогда нынешняя добродетель.
Да, в те годы, не шибко располагавшие к презрению в остальном, я не мог не презирать эстетское ренессансное ницшеанство, которое видел вокруг, которое казалось мне инфантильно двояким наследием Ницше. Автора «Заратустры» ловили на слове, ловили каждое его слово и каждое понимали буквально. Смотрели не на Ницше, вбирали в себя не его, а идеал его самоотрицания, ими же самими выдуманный, механически этот идеал культивируя. Простодушно поверили в присвоенное им себе звание «имморалиста», не заметив, что этот отпрыск протестантского священства был самым чутким из всех моралистов, одержимым моралью собратом Паскаля. Да как будто вообще кто-то что-то заметил! Повыворачивали наизнанку всё, что только можно было хоть как-то вывернуть, а уж естество Ницше давало для этого обширные возможности. Органа для восприятия стихии романтической иронии в его эросе не было и в помине. Зато философствование Ницше вдохновило на довольно скучные пиршества красоты и полные афродисийских гимназических фантазий романы и пороки, из коих не пропустили ни одного каталожного номера.