Литмир - Электронная Библиотека

Как ни ошибочно выставлять Ницше отцом европейского эстетизма в целом, среди исходящих от него духовных течений, несомненно, есть одно исключительно эстетское; под влиянием Ницше в самом деле можно было сделаться эстетом. Это был эстетизм, при всей жажде на «пластическое» менее всего наивный и в высшей степени аналитичный, сумевший дать себе весьма точное насмешливое прозвище «истерического Ренессанса». Подобная готовность к самокритике примиряла. То, что противится жизни, но поднимается до самопознания, пусть себе живёт и пестрит всеми доступными ему красками, не страшно, познание себя лишает агрессивности. Другое дело, когда утрачивают стыд, начинают воспринимать себя всерьёз, пытаются выдать себя за истину, жизнь, искусство, да вдобавок ко всему ещё и за добродетель, то же, что этому сопротивляется, поливают помоями. «Истерический Ренессанс» этого не делал. Он знал и не забывал, что по сути не способен ни на жизнь, ни на любовь, что хоть щедро жестикулирует и высоко одарён, но и в жизни, и в любви бессилен; его духовное достоинство состояло именно в порождаемой этим боли; то было трагическое достоинство, которое неизбежно ушло, как только вследствие какой-то мнимой «эволюции», под влиянием каких-то новых наименований ушло самопознание и самосомнение…

Повторяю, внутренне я никогда не имел ничего общего с ренессансным эстетизмом некоторых «ницшеанцев». Меня, пожалуй, удерживала немецкость, я давно догадался об этом; «красота», как её понимали и с щедрой театральностью славили дионисийцы, всегда казалась мне чем-то для романов и романистов, «шматком юга», вселяющим презрение и подозрение. И если Ницше-прозаиком, Ницше-психологом я безгранично восхищался на всех этапах его жизни, то Ницше, действительно мне нужный, Ницше, который сообразно моей природе неминуемо оказал на меня сильнейшее воспитательное воздействие, ещё очень близок (или навсегда остался близок) Вагнеру и Шопенгауэру; это тот Ницше, долгая любовь которого из всего изобразительного искусства выделила один образ – дюреровских «Рыцаря, Смерть и Дьявола»; Ницше, в письме к Роде выразивший свою природную склонность к такому искусству и философии, где чувствуется «этический воздух, дух Фауста, крест, смерть и склеп» – слова, тут же воспринятые мною символом всего мира, моего мира, северно-нравственно-протестантского, то есть немецкого, строго противоположного эстетизму порочности.

Недавно мы получили прекрасную книгу – «Творчество Конрада Фердинанда Мейера», вышедшую из-под пера Франца Фердинанда Баумгартена. Автор характеризует Мейера цитатой, называя его «заблудшим бюргером и художником, с нечистой совестью». «Вошедшие в плоть и кровь бюргерские предрассудки, – дополнительно поясняет Баумгартен, – сводили на нет его художественную свободу, а искушения художнической плоти и крови отягощали совесть бюргера». Мейер, как и его Святой, знал-де, что принадлежит к увенчанному терновым венцом страдания человечеству, и подобно Пескаре и Анджеле Борджа отказался от страсти, брутальности и бессовестности. Прекрасно. Никто тоньше не почувствовал и не определил своеобразное очарование творчества швейцарца, порождённое особой, индивидуальной помесью бюргерства и художничества, вторжением протестантского духа в мир порочной красоты. Конрад Фердинанд мало походил на прошедшего через Ницше ренессансного эстета образца 1900 года, который механически перенял теоретическое антихристианство своего учителя; он бы никогда не совершил «предательство креста». «Car malgré tous mes efforts d’échapper au christianisme, – говорит Мейер в одном письме, – au moins à ses dernières conséquences, je m’y sens ramené par plus fort que moi chaque année davantage». Он был христианином, поскольку не путал себя с тем, что так хотел изображать, – с порочно-прекрасной жизнью; он сохранил верность страданию и совести. Христианство, бюргерство, немецкость – несмотря на все романско-романические наклонности в артистической сфере, это если не составные части, то, по крайней мере, главные качества его художничества, и всем им свойственна добросовестность, эта противоположность страсти. «Дело совести». «Тут, собственно, речь идёт о совести». Рассказывая в письмах о своей работе, он не скупился на подобные выражения. Такие, как он, вообще не горят «правами», но первое, что презирают, – это «право страсти». В одной дружеской беседе Тонио Крёгер нашёл для этого настроя, этой неприязни окрашенные тихой улыбкой слова: «Господи, оставьте вы меня с вашей Италией, Лизавета! Я к ней равнодушен до брезгливости… Прошли те времена, когда я воображал, что моё место там. Искусство, не правда ли? Бархатно-синее небо, терпкое вино, сладостная чувственность… Одним словом, не люблю. Увольте. Вся эта bellezza действует мне на нервы. И терпеть не могу всех этих ужасно шустрых южан с чёрным звериным взглядом. У романцев в глазах нет совести»… Нет, он не был эстетом, этот юноша-поэт со смешанным именем и существом.

Тот же Тонио Крёгер писал Лизавете: «Холодными гордецами, что бродят по тропам великой, демонической красоты, презирая “человека”, я восхищаюсь, но не завидую им. Ведь если что и может превратить литератора в поэта, так это моя бюргерская любовь к человеческому, живому, обычному. Всё тепло, доброта, улыбка – отсюда, и порой мне кажется, будто это и есть та любовь, о которой сказано, что можно говорить языками человеческими и ангельскими, но без любви всё равно будешь медь звенящая и кимвал звучащий». Тут, правда, нашло отражение отношение к «жизни», существенно отличающееся от дионисийского культа жизни тех, кто бродит по тропам порочной красоты. Я назвал их «холодными гордецами», поскольку знал, как знаю и сегодня, что в моём «бюргерском» пессимизме, в моём отрицании жизни, которое покамест «не доросло до искусства», больше любви к жизни и её детям, чем в их теоретическом прославлении этой самой жизни. Ирония как любовь – ни одна клеточка в них и слыхом о таком не слыхивала. Самоотречение: тот, кто его не знал, – эгоист, полагающий, что сегодня его нашёл – и где? Боже милостивый, он полагает, будто нашёл его в политике! И торжествующе-аморальный смысл слова «порочный» опять преобразился для него… нет, не в мораль – в добродетельность с внушительных размеров кулаками; порочным он сегодня считает размежевание искусства и политики!

* * *

В этих записках я для вида принял, согласился с противоположностью искусства политического (или политизированного) и эстетского. Но то была игра, ибо, если серьёзно, кое-что про эту противоположность мне известно: она покоится на добровольном, щедро-добровольном и, надо сказать, слишком уж удавшемся самообмане тех, кто её провозглашает; никакой противоположности нет, необязательно быть эстетом, чтобы не верить в политику, и «несущий служение» социал-моралист и глашатай решительной любви к человеку вполне может оставаться архиэстетом. Он им и остался, это очевидно, этого не заметит лишь тот, кто замечать не хочет, поскольку ему важно «считать других хуже себя». У нас был истерический Ренессанс, теперь у нас истерическая демократия. Только вот этой лихой честности и артистической разнузданности уже не нужно декларировать собственную истеричность. Воспринимает она себя в самый полный серьёз, возомнив себя самой нравственностью и воплощением добродетели, «сублимировав» то, что написано про неё давным-давно: «Я придал добродетели новое очарование – она стала казаться чем-то запретным. Против неё вся наша изысканная честность, она засолена «в cum grano salis» научных угрызений совести; от неё исходит старомодный запах, она превратилась во что-то антикизирующее, а потому привлекает теперь утончённых ценителей и вызывает любопытство; короче говоря, она видится пороком» (Ницше). Но ведь это увлечение и любопытство, этот, иными словами, блуд с добродетелью и есть эстетизм.

Притворно согласившись, будто эта надуманная противоположность отражает какую-то реальность, я пытался дать различные определения эстетизму, дефинируя его как просвещённость, справедливость, свободу, веру в искусство. На самом деле существует единственная ему дефиниция, и её я тоже приводил. Эстетизм, принимает ли он форму судорожного культа порочно-красивой жизни или риторически-решительной «любви к человеку», есть щедро жестикулирующее, высокоодарённое бессилие в жизни и в любви. Только и всего. Лучше не разбираться в сути хвалёной «любви к человеку вообще». Это побочная эротика. Там, где её провозглашают, где ею бахвалятся, в серединке она обычно хромает… Это лозунг, боевой клич антиэстетизма, суть которого выдаёт именно его рекламная морально-бойцовская поза: это тоже-эстетизм, ещё-эстетизм. Не знаю, политик ли ещё антиполитик. Но что антиэстет, политик духа и демократ от belles-lettres – тоже эстет, что его политицизм – лишь новая, неслыханная форма bellezz’ы, я убедился нагляднейшим образом.

109
{"b":"974870","o":1}