Ещё не столь я бледен, что нужны мне румяна.
Да знает меня мир – и да простит меня!
Повторяю: усложнённая сосредоточенность на образе или слове пригодна для бюргерской публичности, коль скоро достойна духовной. В этом случае достоинство приватного лица не страдает ничуть. Я имею в виду прежде всего один человечески-трагический аспект этой книги, интимный конфликт, ему посвящена не одна страница, он нередко определяет, окрашивает мою мысль. О нём тоже, о нём в особенности следует сказать, что предание его гласности, в той мере, в какой оно вообще было возможно, духовно оправдано и потому лишено непристойности. Ибо, развернувшись в духовной сфере, сей интимный конфликт, несомненно, обладает достаточным символическим достоинством, дабы иметь право на публичность, а потому при описании не выглядеть постыдно. Просвещённая бюргерская общественность, то есть общественность, всемерно отождествляющая себя с духовной, не оскорбится разглашением личного, достойного публичности духовной, на которое последняя имеет определённые права. Возможно, доверчивость, выразившаяся в таком разглашении, станет свидетельством чрезмерной «одинокости» и оптимистической наивности, но её крушение не будет бесчестьем для того, кто нёс эту доверчивость в своём сердце.
* * *
Работая над книгой, пытаясь добросовестно (или педантично) снова разравнять взбаламученные, взвихренные временем основы своего естества связными предложениями, я, как уже говорилось, служил времени. Иной, однако, ознакомившись с нижеследующими главами, может рассудить, что «служил» я, ей-богу, странно, не испытывая к этому времени здоровой любви, не дисциплинированно, упрямо, сотни раз демонстрируя враждебное непослушание и злую волю, и отнюдь не заслужил чести быть причастным к тому, что оно исполнилось, свершилось, воплотилось. Что в стремлении подпереть, защитить отмирающее, дряхлое, отбиться от нового, необходимого, от самого времени, тем самым пытаясь повредить ему, я не столько (не только) выказал себя скверным мыслителем, сколько (но и) выказал свои скверные мысли, скверные взгляды и характер. На это хотел бы возразить, что времени можно служить не единственным способом и мой – не обязательно такой уж неправильный, скверный и неплодотворный. Один современный мыслитель сказал: «Нащупать направление, в котором развивается культура, не так уж и сложно, с визгом примкнуть к нему – не так уж и почётно, как у нас полагают ополовиненные мозги. Увидеть течение жизни, её отливы, противоречия, натяжение, необходимые противовесы, противоборствующие силы, которые вновь взнуздывают жизнь, буде она ослабеет, израсходовав собственные, распознать противников, без которых жизненная драма остановилась бы, – всё это не только увидеть, но живо почувствовать встречные потоки в самом себе – вот что делает человека вполне человеком своего времени». Прекрасные слова, будто снятые у меня с языка. Не думаю, что суть и долг писателя – «с визгом» примыкать к основному направлению, в котором развивается культура. Не думаю и по природе своей не могу думать, что для писателя необходимо и естественно подталкивать такое развитие в самом положительном смысле, прямым, доверчиво-энтузиастическим заступничеством, подобно прямодушному, праведному рыцарю эпохи без сомнений и угрызений, у которого довольно несгибаемой воли и мужества для этого самого времени – его бога. Писательство всегда казалось мне скорее продуктом и свидетельством сложности, дурного изобилия внутренних конфликтов, противоположностей и противоречий – «тут» и «там», «да» и «нет», две души в одной груди. Откуда вообще писательство и куда, если оно не духовно-нравственные хлопоты о своём раздвоенном «я»? Честное слово, я не рыцарь эпохи, не «вождь» и не хочу им быть. Не люблю ни «вождей», ни «учителей», к примеру, «учителей демократии». Но меньше всего люблю и почитаю ту мелюзгу, ничтожеств, нос-по-ветру, кто живёт тем, что всё знает и встроился, сброд из обслуги и посыльных времени, кто, беспрерывно заверяя в своём пренебрежении к менее мобильным и шустрым, семенит сбочку от нового; а ещё не люблю тех корректных по отношению ко времени пижонов, духовных swells и elegants, кто носит последние идеи и словечки – «дух», «любовь», «демократия» – будто монокль, так что сегодня уже трудно слышать этот жаргон без отвращения. Все они, и подвизгивающие, и снобы, упиваются свободой собственного ничтожества. Они, как я сказал, ничто и потому вполне свободны судить да рядить, причём всегда по новейшей выкройке, à la mode. Я искренне их презираю. Или моё презрение – лишь задрапированная зависть, поскольку я непричастен их ветреной свободе?
Но в каком же смысле непричастен? В каком смысле связан, повязан? Если я в отличие от них не ничто, тогда что же я? Это и был вопрос, который загнал меня на «галеру»; «сравнивая», я силился найти на него ответ. Понимание, не раз готовое выйти на поверхность, оказывалось туманным, шатким, недостаточным, диалектически-односторонним, от напряжения искривлённым. Стоит ли ради плохонького спокойствия в последний момент ещё раз попытаться кое-как его закрепить?
Во всём духовно-важном я истинный сын века, на который выпали первые двадцать пять лет моей жизни, – девятнадцатого. Однако я обнаруживаю в себе артистически-формальные и духовно-нравственные элементы, потребности, инстинкты, принадлежащие уже новой эпохе. Насколько я как писатель чувствую себя отпрыском (разумеется, не представителем) немецко-бюргерского повествовательного искусства девятнадцатого века, от Адальберта Штифтера до самого последнего произведения Фонтане, насколько корни мои, артистические склонности уходят в этот родной для меня мир немецкого мастерства, который, стоит лишь прикоснуться к нему, подтверждая своими идеалами то, что моё, восторгает, укрепляет меня, – настолько и мой духовный центр тяжести лежит по ту сторону рубежа веков. Романтизм, национализм, бюргерство, музыка, пессимизм, юмор – все эти атмосферные примеси истекшего столетия в главном есть неличные составные части и моей сути. Однако, если не вдаваться в подробности, девятнадцатый век отличается от предыдущего и, как становится всё яснее, от нового, нынешнего прежде всего главенствующим настроением, душевным расположением, одной чертой характера. Ницше первым и лучше других облёк эту разницу характеров в аналитические слова.
«Честным, но мрачным» называет Ницше век девятнадцатый в противоположность восемнадцатому, который он, примерно как и Карлейль, считает женоподобным, лживым. Тот век в своей гуманной публичности был, по его мнению, одержим духом, поставленным на службу желательности, чего девятнадцатый не знает. Этот – зверинее, уродливее, даже вульгарнее и именно поэтому «лучше», покорнее и честнее по отношению к действительности. Правда, продолжает Ницше, девятнадцатый век слабоволен, печально- и мрачно-похотлив, фаталистичен. Он не робел, не благоговел ни перед «разумом», ни перед «сердцем» и устами Шопенгауэра даже нравственность свёл к инстинкту – состраданию. Научный, бесстрастный в своих желаниях, он-де высвободился из-под господства идеалов и повсюду искал теорий, пригодных для оправдания фаталистической покорности фактическому. Восемнадцатый век стремился забыть известное о природе человека, дабы приспособить его к своей утопии. Поверхностный, мягкий, гуманный, исполненный грёз о «человеке», он посредством искусства пропагандировал реформы социального и политического характера. Гегель со своим фаталистическим образом мышления, с верой в сильный разум победителя, с оправданием настоящего «государства» (вместо «человечества» и т. д.) – решительный успех в борьбе с чувствительностью. И Ницше говорит об антиреволюционности Гёте, о его «воле к обожествлению Вселенной и жизни, дабы в их созерцании и постижении обрести покой и блаженство». Его анализ, и повсюду проникнутый симпатией, становится тут в высшей степени позитивным; характеризуя природу Гёте как «почти» радостный и доверчивый фатализм, «который не бунтует, не ослабевает, но пытается создать из себя целостность, уверовав, что лишь с нею придёт искупление, добро и оправдание», этот анализ в самом деле описывает религиозность всего века.