Bellezza прежде всего в его радикализме. Политиканствующий эстетизм всегда радикален, именно по причине bellezz’ы. Радикализм обычно путают с глубиной. Нет ничего более ошибочного. Радикализм – это красивая поверхность, культ широкого жеста, вплоть до хореографии, что доказывает одна фразочка политика духа. «Свобода, – как-то воскликнул он, – это менады, танцующие танец разума!» Если уж это не bellezza, то даже не знаю, где её и искать. Это поэтическое переложение понятия нигилистически-оргиастической свободы, танцевальная политика, демонизированный Далькроз. В «Итальянском путешествии» есть слова, свидетельствующие о презрительной небрежности, точнее, небрежном презрении по отношению к такому политическому оргиазму эстета. «От свободы и равенства, – говорится там, – можно получать удовольствие лишь в угаре безумия».
Чего в избытке недостаёт политическому эстетизму, политику bellezz’ы и belles-lettres, так это, пожалуй, совести и чувства ответственности. Но откуда им взяться, если никто, в том числе он сам, всерьёз не предполагает у него ответственности, не смотрит на его слова в этом ракурсе? Напротив, все, в том числе он сам, видят их в первую и в последнюю очередь под углом зрения красоты, а суждение в них принимается, коли оно красотоспособно. Бог мой, он ведь в конце концов художник, а что в обители искусства значит суждение? И вообще-то он сам знает, что ничего не значит. Кто же судит о великом художнике по убеждениям, а о произведении искусства, даже искусства слова – по возможным последствиям? Он знает, что такой вопрос будет задан, и сам задаётся им украдкой. Но дело не в последствиях, а в эффекте; политический художник донельзя жаден до эффекта, но жадность эту маскирует учением, что искусство должно иметь последствия, причём политические.
Его морализаторские разговоры про «ответственных» и «безответственных» поэтов могут доставать до небес – это всё-таки разговоры, которым в глубине души он не верит сам. Искусство невещественно, его волшебство в том, что оно «поглощает материал формой». Искусство безответственно, ему важен жест, красота, страсть, а художник остаётся художником и желает признания не только, когда творит, но и когда говорит; это всем известно, и, положа руку на сердце, ему самому это известно лучше всех. Художничество – такая штука, за которой можно укрыться, когда в вещественной сфере всё немножко кувырком, за которой ты в полной безопасности, а это «кувырком» тебя ещё и почитает. Политик bellezz’ы позволяет себе вопиюще безответственные высказывания, поскольку точно знает, что ему за это ничего не будет. Чего только не приписывают «темпераменту» художника! В худшем случае он гениально даст маху. А даже если художник делает вид, будто требует, чтобы его принимали всерьёз, сам-то он «всерьёз» лишь до определённого предела. Он витийствует ради красивой «страсти», ну а коли его сочтут до безрассудства, до тошноты легковесным, так он бегом в укрытие своего художничества, оно тут нисколько не страдает, ему это даже весьма идёт. От суждений, высказываемых им вчера, сегодня он может отказаться, как отказался от флоберовского эстетизма, которому они пришли на смену. Правда, высказывая эти суждения, он претендовал на истину в самой последней инстанции, говорил крайне аподиктично и категорично, оскорблял, ранил, тиранил, возможно, бесчестил и убивал – что с того? Он художник, имеет «право на страсть», и все, в том числе он сам, закрывают на это глаза.
Но как быть, если нет никакого права на страсть, поскольку нет истинного художничества, которое никогда столь мелко не злоупотребляет ни правом на страсть, ни самой страстью? Как быть, если речь идёт о фальшивом, неполноценном, интеллектуальном, вымученном, искусственном искусстве и искусственной страсти, которая и не страсть вовсе, а лишь судорожно-самодовольная лихорадка и бессовестность, скверный суррогат? Одним словом, если речь идёт об эстетизме? Я не скрываю своего убеждения, что именно так и обстоит дело, поскольку у меня не осталось ни единой причины его скрывать. Эстет (и в художнической, и в политической ипостаси) тот, кто, декламируя, что искусство обязано быть политическим и иметь последствия, всякую минуту готов спрятаться с этой политикой за искусством – спрятаться сам и спрятать своё. Политизированный художник обладает вкусом и вовсе не хочет прослыть трубачом морали, одноклеточным, опасаясь, как бы это не повредило его репутации художника. А потому предусмотрительно затушёвывает мораль, драпируя её артистически-психологическими покрывалами, понимая добродетель чуть-чуть патологически – о, не слишком, лишь настолько, чтобы можно было воспринимать её словопотоки всерьёз, но вместе с тем вроде бы и не всерьёз. Маскируя демократически-политическую тенденцию, он даже способен довести олицетворяющий её образ до карикатурного комизма – не по тургеневским соображениям, а дабы сохранить лицо и предотвратить упрёк в применении моральных литавр. «Затемнению» добродетели и художественному с ней примирению способствует также её тесное соседство с вопиющим эстетизмом, например, в случае красочного изображения порока; и даже если – разумеется, при наличии уровня, действительно высокого уровня – иной наивный читатель недопоймёт целое, невосприимчивость политика от искусства к подобной недопонятости достигает практически совершенства. Он ведь всё-таки художник, который хочет, чёрт побери, успеха, и, коли вытанцовывается, велика ли важность, что никто ничего не замечает и резонанс, вызываемый изделием, имеет вовсе не политическую, а чисто художественную природу.
Всё это эстетизм, но половинчатый и трусливый, прячущийся за добродетелью. Кроме того, это добродетельность, но половинчатая и трусливая, пользующаяся искусством как нагрудными доспехами. Великое последовательно. Старый Толстой вообще проклинал искусство и ставил «Хижину дяди Тома» выше Бетховена и Шекспира. Это чудно, но тут есть характер. С другой стороны, заслуживает всяческого уважения и чистый, наглый эстетизм. Бодлер писал в дневнике: «1848 год занятен лишь потому, что все тогда строили воздушные замки; очарование его – лишь в избытке смешного; Робеспьер ценен лишь потому, что оставил несколько литературно красивых фраз». И тут я не буду воротить нос. Чистый эстетизм способен породить невероятно мощный эффект. Скажем, «Саломея» Оскара Уайльда – произведение бессмертной выразительности и силы; жёсткая искусственность такого чистого, честного эстетизма несёт правду ужасной и красивой жизни. Но политизированный, морализаторский, «тёплый этический» эстетизм, смешанный со слезливой революционной филантропией… за эту мешанину, правда, будет демократия и демократический эффект, но только не хороший вкус.
Нельзя вовсе упускать из виду точку зрения культуры. Мораль всегда тяготеет к иконо-, точнее, образоборчеству. Господство убеждений легко приводит к враждебности культуре и искусству. Известна неприязнь добродетели к красоте, форме, блеску, элегантности – ей всё это видится фривольностью и эстетством, причём недоверие тем сильнее, поза, предписанная самой себе, тем грубее, что добродетель сама эстетского происхождения, сама ренегатка эстетизма. Из боязни артистического, дабы придать добродетели телесности, вместо пера хватаются за швабру и начинают писать в пуританско-аскетической манере, рублеными фразами. Французский синтаксис? Стиль уже есть. Но коли в авангарде мастерство, мелюзга следует за ним слишком охотно, и любой халтуре с убеждениями – зелёная улица. Снова подтверждается, что революционные времена, подобные нашим, выявляют «скорее волю, нежели дух, и более политический дух, нежели художественный». Но ведь там, где козырем – политический дух, то есть убеждения, с таланта спрос небольшой и халтурщикам раздолье. Опасность, что ушлость «патриотических» взглядов перепутают с талантом, невелика по сравнению с другой, новой: настрой литературной любви к человеку, прелесть пацифистски-фрондирующих манер подкупает считающую себя требовательной публику куда больше, чем «патриотизм», правда, легко забыть, что убеждения валяются на улице и их может подобрать и присвоить всякий, а глашатай тут же становится «одним из самых светлых наших умов». Стражи культуры до сих пор почитают своим долгом кипятиться по поводу плохих военных повестей и «железных Гинденбургов»; однако патриотических халтурщиков не стоит бить по рукам, они не опасны и не введут в заблуждение никого, кроме тех, кто полагает, будто талант можно заменить ушлостью убеждений с противоположным знаком. Пару последних люструмов казалось, будто немецкая проза вновь может считаться близкой к европейской, чего несколько десятков лет не наблюдалось. Однако существует угроза, что под знаменем убеждений достигнутое будет утрачено и «дух французов» (то есть политика) в очередной раз потеснит «покойное просвещенье».