Но такая республика есть анархия, где пример подают вожди, «где непоследовательная политика гоняется одновременно за десятью зайцами и по дороге упускает одного за другим, где воинственная дипломатия уживается с миролюбивым военным министерством, военные министры в целях совершенствования армии её разрушают, морские министры подстрекают рабочих арсеналов, а военные инструкторы проповедуют ужасы войны, где всё заполонили офицеры-дилетанты, судьи-дилетанты, революционеры-дилетанты, патриоты-дилетанты. <…> И как зловещее эхо примера сверху, пошла разрушительная работа снизу: учителя учат [презрению к авторитету и] бунту против отечества; почтовые чиновники жгут письма и телеграммы; фабричные рабочие сыплют песок и наждак в зубчатые механизмы машин; арсенальные рабочие разоряют арсеналы и поджигают корабли, чудовищное разрушение плодов труда трудящимися, уничтожение не богатых, но богатства мира. А как венец всего духовная элита нашла себе забаву во имя священного права [каждого] на счастье обосновывать это народное самоубийство разумом и правом. Нездоровые гуманистические мечтания, подточив способность различать добро и зло, [со старческой сентиментальностью] умиляются “не несущей ответственности, священной” личности преступника, капитулировав перед преступлением и выдав общество ему на растерзание».
Я пообещал слишком много, но не смог удержаться. Слишком уж эти карающие страницы полны отзвуками главных тем нашей книги, связаны с тем, что ей противоположно. Свобода, равенство, братство! Как же, по мнению Роллана, они выглядят в блаженной стране своего рождения? «В этой республике без республиканцев царили придворные нравы; социалистические газеты [социалистические депутаты] с восторгом встречали заезжих королей; лакейские души пластались перед титулами, галунами, орденами; чтобы удержать их в узде, стоило лишь кинуть пару костей или орден Почётного легиона. Если бы какой-нибудь король пообещал пожаловать дворянство всем гражданам Франции, все граждане Франции стали бы роялистами». Ну да, демократия. Тут и толчея национального праздника, сопровождаемая весельем, «которое у людей невесёлых, нуждающихся в тишине, вызывает чувство неловкости»; «с утра до ночи из тира раздавались выстрелы, испускали ржание деревянные лошадки паровых каруселей, гундосили шарманки. [Дурацкий] грохот длился восемь дней. После чего президент республики, дабы удержать на плаву свою популярность, дал горлопанам ещё полнедели. Ему это ничего не стоило, он их не слышал»… Восхитительно. Господин Ромен Роллан сурово выбранил меня, но это восхитительно. Он чудесно рассказывает и о республиканских средствах сообщения, о купе второго класса, «где не на что даже облокотиться, чтобы вздремнуть, поскольку это привилегия, которую такие в высшей степени демократические французские железнодорожные компании изо всех сил стараются отнять у неимущих пассажиров, дабы не лишать богатых приятного сознания, что они пользуются ею одни». Да, ещё братство. Что прежде всего бросается в глаза приезжему во французском пейзаже, «так это крайняя раздробленность земельных наделов. У каждого свой садик, и <…> каждый пятачок земли отделён от остальных стенами, живыми изгородями, разного рода заборами. Много если попадётся где-нибудь общинный луг или лесок, если жители одного берега реки вынужденно связаны друг с другом теснее, чем с жителями берега противоположного. Все сидят по домам; и казалось, эта ревнивая замкнутость, вместо того чтобы после стольких веков соседства ослабнуть, усилилась сегодня, как никогда. “Как же они одиноки!” – думал Кристоф».
Они одиноки что в столице, что на селе – не согреты, одиноки, в ожесточении отгорожены друг от друга. Братание? Сердечная теплота единения? «Для этого нужна взаимная терпимость и сила расположения, которые могут родиться только из внутренней радости, из радости здоровой, нормальной, гармоничной жизни. <…> Для этого нужно [чтобы страна чувствовала себя хорошо], чтобы отечество находилось в поре величия, ещё лучше – на пути к величию. А кроме того – одно без другого не существует, – нужна власть, которая сумела бы заставить действовать все силы народа, умная, сильная власть, стоящая над партиями. Но над партиями может стоять только власть, которая черпает мощь в себе, а не в массе, которая не пытается опереться на анархическое большинство [как это происходит сегодня, когда она падает ниц перед посредственностью], которая завоёвывает авторитет своими действиями, например: победоносный генерал, диктатура общественного спасения, верховная власть разума… Да откуда мне знать?..» Да откуда ему знать, маленькому ролланову Оливье, произносящему эти слова? Он знает только, что Франция – реальность, в которой дела обстоят неважно, не лучше, чем в прочих реальностях, а пожалуй, так и хуже, и что не стоит измываться над ней, тенденциозно боготворя её как страну «легчайшего гнёта» и блаженной человечности.
Однако именно этим занимается немецкий политик от belles-lettres. Он опасается увидеть французскую реальность – в литературе, а пуще своими глазами, на пути личного сопереживания, который, собственно, и есть путь любви. Для него Франция не реальность, а идея. Прекрасно! Но данной идеей он меряет реальность немецкую! И это уже абсурд. Всё было бы в порядке, кабы он наложил на немецкую реальность немецкую же идею – и пришёл в бешенство. Но мерять родную реальность чужой идеей – безумие. Экзотистский эстетизм.
В Германии живёт человек, писатель, позиция которого в этой войне подверглась самым противоречивым оценкам. Родившись в Англии, получив воспитание и образование во Франции, Хьюстон Стюарт Чемберлен с младых ногтей был страстным исследователем и последователем немецкой культуры. Это не случайность, как в случае Шамиссо, а сознательный выбор; Чемберлен поселился здесь, сделался в полном смысле слова немцем, в своих серьёзных трудах отдал дань Канту, Гёте и Вагнеру. Да, возможно, поскольку он англичанин, его немецкость заметно отдавала политичностью, он говорил как немецкий националист, пангерманист, а в войну принял духовно-страстное участие в борьбе добровольно выбранного им отечества против страны его отцов. Его ругали, полагая, что в такое время ему скорее подобает страдать молча. Лично мне, должен признаться, такая позиция представляется сравнительно простительной и даже оправданной. Я вижу сходство этого примечательного вчуждения с таковым нашего добровольного литературно-политического француза – сходство и различие. Чемберлен и впрямь в той же мере стал немцем, как наш литератор цивилизации – французом. Различие в том, что Чемберлен живёт в Германии, лично, физически, что чувствует силы и действительно обладает силой сохранять свою веру и любовь вопреки крайне убогой реальности, которую имеет перед глазами и от которой точно так же страдает. Литератор же цивилизации Парижа боится. Как Генрих Гейне отправился в Париж, чтобы иметь возможность любить Германию романтически, издалека, наш герой ни за что туда не поедет, даже на восемь дней, щадя свою идейную, экзотистскую любовь к Франции. Поскольку вообще-то он знает, что французская реальность протрезвит его за сорок восемь часов. Что это? Если оно и заслуживает более ласкового прозвания, чем трусость, так лишь одного – эстетизм.
* * *
Ещё два слова – и довольно. Утверждение, что политизированное искусство полностью противоположно эстетскому, с нашей точки зрения тем самым опровергнуто окончательно.
Политический моралист, человек внутренней политики и национальной самокритики – сатирик. «Бичующая» сатира, разумеется, важнейшее средство его политической и социал-критической педагогики. Но, будучи искусством, сатира всегда до известной степени самоцель, она доставляет удовольствие, нравится – как изготовителю, так и потребителю, – вне зависимости от своей воспитательной пользы. Выражаясь предельно артистически, можно было бы сказать, что прежние русские «обстоятельства» оправдываются двумя-тремя гениальными сатирическими произведениями, поскольку стали для них поводом, и, будь «обстоятельства» не столь яркими, произведения неминуемо вышли бы тусклее.