Радикализм – это нигилизм. Ироничный же человек консервативен. Однако консерватизм набирает иронии, лишь когда становится голосом не жизни, которая хочет только себя, а духа, который хочет не себя, но жизни.
Здесь замешан эрос. Ему тут дали следующее определение: «приятие человека вне зависимости от его качеств». Что ж, пожалуй, такое приятие не шибко духовно, не шибко нравственно; приятием духа жизни их тоже не назовёшь. Оно иронично. Эрос всегда был ироничен, а ирония – это эротика.
Отношения между жизнью и духом крайне сложны, волнительны, деликатны, болезненны, заряжены иронией и эротикой, их не объять одной фразой, вычитанной мною у некоего активиста: нужно, дескать, при помощи духа устроить мир так, «чтобы мир более в духе не нуждался». Выражение было мне знакомо. В современной литературе уже заходила речь о тех, кто «не нуждается в духе», причём с той лукавой тоской, которая, возможно, и определяет собственно философское и поэтическое отношение духа к жизни, а возможно, и есть сам дух. Жизнь, устроенная так, что «больше не нуждается» в духе (а тогда, пожалуй, и в искусстве?), – ещё одна утопия? Но в таком случае утопия нигилистическая, порождённая ненавистью и тираническим отрицанием, фанатизмом чистоты. Стерильная утопия абсолютного духа, «духа ради духа», который жёстче и холоднее любого l’art pour l’art и не вправе удивляться, если жизнь не испытывает к нему ни малейшего доверия. Дело в том, что между духом и жизнью нет-нет да пробегает искра тоски. Жизнь тоже испытывает потребность в духе. Жизнь и дух – два мира, связь между ними эротична, но половая полярность чётко не выражена, где мужской, а где женский принцип – не ясно. Потому и нет тут единения, а лишь краткая, пьянящая иллюзия единения и понимания, вечное напряжение, которому не суждена разрядка… Проблема красоты в том и состоит, что для духа «красота» – это жизнь, для жизни же «красота» – дух… Любящий дух не фанатичен, он изобретателен, политичен, добивается благосклонности, и его ухаживания суть эротическая ирония. Для этого имеется политический термин – «консерватизм». Что такое консерватизм? Эротическая ирония духа.
* * *
Пора поговорить об искусстве. Сегодня считается, что оно обязано стремиться к цели, быть направлено на совершенствование мира, иметь нравственные последствия. Но художнический метод совершенствования жизни и мира – по крайней мере, изначально, – был иным, отнюдь не политически-мелиоративным; он заключался в просветлении и прославлении. Изначальное, естественное, «наивное» искусство воспевало и восславляло жизнь, красоту, героя, великое деяние; оно предлагало жизни зеркало, где та видела своё подобие в радующе приукрашенной и очищенной правде, и зрелище это дарило её новым желанием самоё себя. Искусство было возбуждающим средством, приманкой к жизни и в значительной степени всегда останется таковым. Сложным его сделала, комплицировала его характер связь с чистым духом, с принципом анализа, отрицания и изживания, связь колдовской парадоксии, поскольку сердечное, чувственно одарённое, богатое на образы приятие жизни она в конечном счёте увязала с нигилистическим пафосом радикального анализа. Искусство, художественная словесность перестали быть наивными и, пользуясь старинным выражением, стали «сентименталическими», или, как говорят сегодня, «интеллектуальными»; они стали и остаются не просто жизнью, но ещё и анализом жизни, причём по сравнению с анализом чистого духа тем более ужасающим и потрясающим, что средства его богаче, душевнее, разнообразнее – и увлекательнее.
Итак, искусство стало моральным, и не было недостатка в язвительных замечаниях со стороны скептической психологии, утверждавшей, что оно стало таковым из тщеславия, ради повышения и углубления производимого эффекта, ибо цель-то – прежде всего эффект; и не стоит слишком морально относиться к этому морализму, ибо тем самым искусство лишь приобретает достоинство, или полагает, что приобретает; а вообще-то талант, от природы низкий, даже обезьяний, вздумал претендовать на осанну, для чего дух ему – в самый раз. Но только какая же психология сравнится с искусством, этим загадочным существом с лукаво посаженными глазами, серьёзным в игре и со всей серьёзностью играющим формами, обман, блистательные подражания, чистосердечная мистификация которого одновременно сотрясают человеческую грудь не поддающимися описанию рыданиями и смехом! Связь с моралью, то есть с духом радикального критицизма, не нанесла завлекающему в жизнь искусству никакого ущерба; подталкивая жизнь к чувственно-надчувственному самосозерцанию, к напряжённейшему самоосмыслению и самоощущению, искусство, даже если бы хотело (а иногда оно полагает или создаёт впечатление, будто хочет), не может не дарить жизнь новой радостью от себя, новым желанием себя, даже когда его критицизм видится нигилистическим, радикально враждебным жизни.
Нам известны случаи, когда искусство «предаёт» себя в двойном смысле, предаёт свою суть; когда, дабы повернуться спиной к жизни, оно вынуждено повернуться спиной к самому себе (такова толстовская «Крейцерова соната»). Пророческая грань таланта отрицает искусство, проповедуя целомудрие. На возражения: «Но так иссякнет жизнь» – художник-пророк отвечает: «Да будет так!» Это ответ духа. «Разве жизнь аргумент?» И после этого вопроса духа в самом деле воцаряется молчание. Но как же странно, какое ребяческое противоречие – предлагать людям подобное учение, подобный вопрос в форме художественного повествования, то есть на путях увлекательности!
И всё же искусство стоит любви и труда именно в силу этого чудесного противоречия: оно есть или может быть усладой жизни и одновременно расправой над ней, воспевать её, восславлять радостным воспроизведением – и изничтожать критическим морализмом; оно в равной степени пробуждает радость и совесть. Миссия искусства в том, что оно консервативно и в то же время радикально, что, выражаясь дипломатически, оно наладило равно дружественные отношения и с жизнью, и с чистым духом, заняло между духом и жизнью срединно-посредническое положение. В этом источник иронии… Но в этом же и родство, сходство – если оно вообще существует – искусства с политикой, поскольку политика тоже по-своему занимает посредническое положение между чистым духом и жизнью и не заслуживает своего названия, если только охранительна или только радикально-деструктивна! Однако из-за этого сходства положений делать из художника политика было бы недоразумением, ибо задача художника – будить и не давать уснуть совести жизни, задача вообще не политическая, скорее религиозная. Один крупный невролог как-то дал следующее определение совести: «социальный страх». Это, при всём уважении, неприятно «современное» определение – типичный пример, как сегодня всю нравственность и религиозность растворяют в социальности. Интересно, что общего имели с общественной идеей, к примеру, одинокие терзания и совестные сражения Лютера в монастыре, прежде чем он непредвиденно стал реформатором, а значит, осоциалился… Но скажи кто-нибудь, что задача искусства – будить страх Божий, подводя жизнь к судейскому лику чистого духа, я бы спорить не стал.
* * *
Никто не осмелится утверждать, что переживание мира, как его понимает радикальный дух, особо полезно искусству. Личностным жизненным итогом стала бы в таком случае постоянная ярость на всё, что предлагает глазу государственная и общественная жизнь людей, например, во время путешествий. «Дух» видит храмы – фабрики – пролетариев – военных – полицейских – проституток – власть техники и промышленности – банковские здания – бедность – богатство, тысячи жизненных форм, выросших из человеческого. Всё это глупо, грубо, низко, всё против духа – целомудренной пустоты. «Человек духа» вообще не выберется из раздражения, молчаливого ожесточения, внутреннего противоречия, из ненависти и протеста. Что общего подобный жизненный настрой, подобный взгляд, бесконечный протест во имя пристойной пустоты имеет с художничеством, вам стоит спросить у того, кто путает художника с работником умственного труда; мне это неизвестно. Художничество, полностью погрузившееся в такое политически-критическое созерцание, напрочь разучившееся смотреть на явления мира детским, непредвзятым, доверчивым взглядом и не способное уже видеть предмет как что-то уютно пригревшееся в колыбели божественного для него замысла, как что-то жизнерадостно посматривающее по сторонам и имеющее право ожидать точно такого же взгляда на себя, – не думаю, что такое художничество ещё пригодно для выполнения своих особых задач.