Литмир - Электронная Библиотека

Но если искусство не может быть радикально, тогда оно иронично? Несомненно одно: по причине срединно-посреднического положения искусства между духом и жизнью ироническое становится для него родной стихией; и хоть я не утверждаю, что искусство должно быть иронично всегда, но, на мой взгляд, ирония, не в пример радикализму, всё-таки художественная стихия, ибо тут дух набирает консерватизма и эротики, в радикализме же он остаётся нигилизмом и эгоцентризмом.

Но ирония – всегда ирония в обе стороны, она метит как в жизнь, так и в дух, каковое обстоятельство не позволяет ей совершать широкие жесты и придаёт печали и умеренности. Искусство печально и умеренно, поскольку иронично, точнее, таков художник. Ибо сфера нравственного – это сфера личного. Стало быть, художник печален и умерен, поскольку ироничен; «страсть», широкий жест, громкое слово ему не даются, духовно он даже не в силах обрести достоинство. Этому препятствуют сложность его промежуточного положения, природа, в которой перемешаны дух и чувственность, «две души в груди его». Жизнь художника не исполнена достоинства, как и путь к красоте. Ведь красота хоть и духовна, но ещё и чувственна («божественна и в то же время зрима», говорит Платон), и потому ведёт художника к духу. Но может ли обрести мудрость и истинное человеческое достоинство тот, чей путь к духовному пролегает через чувства? Я усомнился в этом в повести, где заставил «обрётшего достоинство» художника осознать, что такие, как он, обречены остаться беспутными искателями приключений на ниве чувств, что его стиль à la маэстро – ложь и шутовство, почётное положение – дешёвый фарс, доверие к нему толпы – в высшей степени смешно, а воспитание народа и молодёжи при помощи искусства – дерзкая затея, которую следовало бы запретить.

Велев своему художнику печально-иронично осознать это, я остался верен себе, что для меня важно. Желторотым юнцом я по просьбе одного журнала набросал автобиографический очерк, где, в частности, говорилось: «Читатели, листавшие мои сочинения, вспомнят, что я всегда с крайним недоверием относился к форме существования художника, поэта. Моему изумлению почтением, с каким общество относится к этому подвиду, воистину нет предела. Я знаю, что такое поэт, поскольку некоторые уверяли, что сам являюсь таковым. В двух словах, поэт – это, разумеется, непригодный ни к какой серьёзной деятельности гуляка, в голове у него сплошной вздор, для государства он не просто бесполезен, но и бунтарского замеса; он даже не обязан обладать какими-то особыми мыслительными способностями, а вполне может обойтись медлительными, не слишком проницательными мозгами, какими наделён я, в остальном – инфантильный в душе, склонный к разврату и во всех отношениях отъявленный шарлатан, к коему общество должно бы испытывать и по большому счёту испытывает лишь молчаливое презрение. Факт, однако, в том, что общество позволяет такому человеческому типу принимать своё нижайшее почтение». То была ирония неоперившегося художничества, а я хорошо понимаю, что ирония, хоть она худо-бедно «интеллектуальна» (пусть не строго в добродетельном смысле), слишком успела стать vieux jeu, признаком бюргерства и жалкого квиетизма. Пришёл активист – pulcher et fortissimus. И всё-таки в своей укромной отсталости я задаюсь вопросом, не является ли, не останется ли ироничная умеренность воистину пристойным отношением художника не к художественному, нет, но к художническому.

Примечательно: художническая воля судить жизнь и человеческую сущность под углом зрения чистого духа обладает меньшим дефицитом иронии, печали и умеренности, чем воля по своему вкусу политически их улучшать. То, что подобные улучшательские намерения вообще имеются, как правило, оказывается ошибкой наблюдателя. Почему бы не привести ещё один пример из собственной практики? Он просто ближе прочих, под рукой. Критика ново-немецкой средней школы в финальной части «Будденброков»: разве – крайне туманно, косвенно – не сводится она к требованию школьной реформы? Разумеется, это обвинение, но ни к чему особо не обязывающее, довольно-таки завуалированное и продиктованное природой того, кто имеет опыт личного знакомства с данным учреждением, через чей опыт оно показано, чьими глазами увидено. Там не всё ладно, но не столько в новонемецкой средней школе, которой, правда, тоже досталось, сколько у маленького принца упадка, у преступно музыкального Ганно Будденброка; это он не в ладах с жизнью, символом и упреждающим абрисом чего становится школа. Искусство – разве оно не всегда критика жизни, поданная через того или иного маленького Ганно? Другие, вроде однокашников Ганно, со всей очевидностью чувствуют себя в жизни, какова она есть, вполне вольготно, в своей стихии. А Ганно, сквозь призму опыта которого школа показана уродливой, издевательской, тупоумной, отвратительной, в общем-то, не намерен считать свой опыт и своё суждение применимыми ко всем, авторитетными для всех, понимая, что он впечатлительное исключение. В этом его гордость и умеренность, и в этом же, как мне кажется, гордость и умеренность художника в отношениях с жизнью. Использовать художественную критику жизни в целях мелиоративной пропаганды некорректно в принципе; ни школу, ни жизнь не устроить так, чтобы обострённая нравственная и эстетическая впечатлительность, чуткость и дух были здесь как дома. Если же тем не менее такая критика оказывает мелиоративное, то есть политическое воздействие на действительность, поскольку впечатлительное исключение, хоть политически и не авторитетное, всё-таки представляет собой совесть человечества и в каком-то высоком, нежном, эстетически-нравственном смысле против своей воли (именно против воли) является её страдающим предводителем (а потому подлинно художественная критика жизни принесла с собой улучшение, облагораживание, оздоровление нравственности и радость), так это нечто иное, это «вещь для себя», которая отнюдь не вправе порождать заманчивое желание считать искусство, коль скоро оно может иметь политические последствия, политическим инструментом, а из художника делать политика. Художничество, ошибочно понимающее свой особый, ироничный род предводительства, воспринимающее его непосредственно политически и принимающее соответственную осанку, непременно придёт к безапелляционности и моральной неуязвимости, нестерпимой позе добродетели, а в итоге кончит филистерствующей почтительностью и самозваным профессорством, за которыми не только лишь может последовать, но неминуемо последует художественный крах.

Ирония как умеренность, как вспять обращённый скептицизм есть форма морали, личная этика, «внутренняя политика». Однако в бюргерском понимании, как и в понимании пособника духа, активиста, любая политика – внешняя. Почему же художник не политик, не может быть политиком? Прикинем. Во-первых, ни одна государственная форма не является условием выживания и sine qua non искусства, которое процветало на земле в самых разных обстоятельствах. Во-вторых, именно искусству прирождено отвращение к халтуре, брезгливость к по-дилетантски мелкой вспашке явно трудных, сложных вопросов. В-третьих, труд художника – самый высокий, тонкий, ответственный, изнурительный из всех – едва ли оставит ему силёнок строить из себя политического зазывалу. Однако все эти препятствия не сравнимы с тем, что я назвал умеренностью, умеренностью вспять обращённого скептицизма. Художника с настолько беспробудной совестью, настолько чуждого всякой иронии, поладившего со своей человечностью, по-мужски удовлетворённого результатами своего труда и настолько граждански крепкого, что он переймёт походку убеждённого в своей правоте обывателя, шествующего к урне, дабы реализовать выборное право, поди ещё и новое прусское, – такого художника трудно себе представить. Но где мне взять слова, чтобы передать меру растерянности, изумления, отвращения, презрения, которые я испытываю при виде латинского поэта-политика и глашатая войны типа Габриэле Д’Аннунцио? Неужели такой ритор-демагог никогда не бывает один? Неужели всегда на «балконе»? Неужели он не знает, что такое одиночество, сомнение в себе, беспокойство, душевные, творческие муки, ироничное отношение к славе, стыд от «почитания»? И этого тщеславного, столь жадного на хмельной угар кривляку от искусства там приняли всерьёз – по меньшей мере на какое-то время! Никто не встал и не сказал: «Жалкий шут! Для штук своих плохое выбрал время. Шутам таким не место на войне. Ступай ты прочь!» Или такое возможно только в инфантильной стране, где, несмотря на весь политически-демократический критицизм, нет масштабного анализа и скептицизма, то есть в стране, не знакомой с интеллектуальным и моральным анализом, но более всего анализом художническим? Д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, этого самовлюблённого словесного оргиаста, чей талант «бьёт во все колокола» и для латинства, для национализма стал средством воздействия и возбуждения восторгов не хуже других, этого безответственного авантюриста, желавшего лишь хмельных восторгов для себя, звёздного часа для себя, «исторической минуты» для себя, своего бракосочетания с народом и более ничего, – и его приняли всерьёз, художника в судьбоносный для страны час всерьёз приняли за политика? Художник как панегирист войны… «А ты?» А я! Где же немецкий художник, что подстрекал бы, требовал бы войны, чья совесть и нравственность считали бы эту войну возможной – даже у последней черты, даже за последней чертой? А я! Когда война становится судьбой, мне кажется, вооружившись имеющейся у тебя чуточкой слова и духа, встать рядом с народом, сомневаясь при этом в собственном праве на патриотизм, – это нечто другое, чем злоупотреблять своим талантом, душой, известностью, способностью пьянить, дабы загонять миллионы людей в кровавый ад, а затем «с небес отечества» (о позор витийства!) сыпать на них своей златотканой прозой. Вот она, активность активистов! Вот он, политизированный эстет, поэт-искуситель, народный растлитель, сластолюбец риторического энтузиазма, политик от belles-lettres, макаронщик духа, miles gloriosus демократической «человечности»! И всё это взрастёт, возобладает у нас? Никогда. И я, по крайней мере, благодарен, что являюсь частью страны, которая никогда не вручит власть «духу» для такого гнусного безобразия.

116
{"b":"974870","o":1}