* * *
Я постулировал ситуационное сходство политики и искусства. Сказал, что оба занимают срединно-посредническое положение между жизнью и духом, и вывел из этого склонность к иронии, которую вряд ли станут отрицать, по меньшей мере, применительно к искусству. Но «ироничная политика»? Сочетание слов вроде бы слишком непривычно, и прежде всего слишком несерьёзно, чтобы его хоть как-то приняли, тем более захотели признать, что политика всегда в своей сути иронична. Согласимся же, по крайней мере, что она никак не может быть противоположностью, решительно не может быть радикальной, что это противоречит её природе, что разговоры о «радикалистской политике» имеют логику деревянного железа! Политика с необходимостью имеет волю к посредничеству и позитивному результату, она есть ум, гибкость, учтивость, дипломатия и при этом, дабы всегда оставаться противоположностью своей противоположности – смертоносной безусловности и радикализму, – непременно должна обладать силой.
В детстве я слыхал, будто князь Бисмарк как-то сказал, что у русских нигилистов куда больше общего с нашими либералами, чем с социал-демократией. Это меня удивило, так как в сознании социалисты размещались на парламентско-политическом поле где-то между либералами, державшимися чуть правее, и крайне левыми нигилистами; мне было трудно понять, как это бомбометатели могут быть духовно ближе приверженцам граждански-вольнодумного прогресса, чем ниспровергательской социал-демократии. Позже я узнал, что бомбометание вовсе не является необходимым инструментарием русского нигилизма; просто в России западноевропейский либерализм и политическое просвещение получили название нигилизма – причём через литературу; Бисмарк и Достоевский были единодушны в том, что западноевропейское Просвещение, либералистская политика разума и прогресса имеют нигилистическую сущность, и на Востоке террористы просто-напросто делали то, что подразумевали и чему учили нигилисты на Западе.
«Дух» делающий, «дух» деятельный обнажает, выявляет весь радикализм своей сути, поскольку действие чистого духа, если он пристоен и чистоплотен, всегда наивысший радикализм. Человек духа, проникнувшись убеждением в необходимости действовать, тут же придёт к политическому убийству, а если и нет, то нравственность его действия всегда обернётся тем, что политическое убийство станет-таки его следствием. Лозунг: «Действуй, человек духа!» – коли предполагает чистый дух, весьма сомнителен, поскольку опыт показывает, что человек духа, втянутый страстью в действительность, попадает в чужую стихию, принимает скверный, дилетантский, жалкий вид, нанося ущерб своей человечности, и, чтобы не вовсе потеряться перед собой и миром, тотчас вынужденно драпируется в мрачно-мученическую мантию нравственного самопожертвования.
«Действующий, – говорит Гёте, – всегда бессовестен. Совесть имеет лишь тот, кто размышляет». Но справедливо и обратное: тот, кто предаётся размышлениям, в своём отношении к действительности не так уж и нуждается в совести или нуждается в каком-то другом её виде, не в таком, как у человека действия; он может позволить себе блаженную роскошь радикализма. Призванный к действию в реальности – не может. С него, будто мальчишескую незрелость, быстро собьёт всю категоричность, поскольку он понимает, что является политическим посредником между мыслью и действительностью, а тем самым обязан уметь уступать; у «размышляющего» и в мыслях нет никаких уступок, поскольку неестественное напряжение, требующееся ему для преодоления врождённой застенчивости и робости перед действительностью, просто не оставит ему сил для уступок, умеренности и разумности. Поступок того, кто рождён для размышления, всегда будет проступком, всегда будет неестественным, уродливым, безобразным и саморазрушительным; action directe, действие духа всегда будет выкидышем действия.
Хорошо ещё, что призыв: «Действуй, человек духа!» – пока остаётся весьма литературной фразой, модным учением, журнальным шумом. Художник-активист вовсе не думает о действии и, что примечательно, думает тем меньше, чем больше отмеренный ему талант. О, научите же меня нежности большого таланта к себе, осознанию его персональной бесценности, улыбчивому тщеславию, с каким он принимает восторги, приносимые трепетному великодушию, металлическому блеску периодов! И такое способно на саморазрушительное действие, на личную жертву? Ни разу, за всю жизнь он не продемонстрировал способности даже на робкую попытку! Он хочет славы, денег, любви и аплодисментов, аплодисментов. Укутав шею в ласковые меха, под направленными на него со всех сторон объективами киноаппаратов, он поёт о «духе». Устраивая дела при помощи добродетели, он олицетворяет демократию – в своём лице, по крайней мере, а отстреливать министров, да даже ораторствовать на забастовках предоставляет не столь отборному человеческому материалу, тем, кому нечего терять, бедным, бездарным фанатикам, отчаявшимся еврейским юношам. Одним словом, его отношение к действию (и к тем, кто его совершает) весьма светски-аристократическое. Но коли так, коли всерьёз компрометирующее действие – удел людей низших, не столь милостиво одарённых судьбой, каков же тогда статус, важность самого действия, действия вообще? Написать бы комедийную сцену, как молодой идеалист приходит к мэтру революционной мелодики и объясняет, что, дескать, пора, пробил час выступить, действовать. А мэтр садится в лужу. Горящие надеждой глаза верующего юнца видят не фанатика, а светского льва, художника. Возможно, лев под пылким взглядом этих чёрных требовательных глаз несколько слиняет, но затем с улыбкой промолвит: «О нет, молодой человек, вы не того от меня требуете. Полагаю, я имею некие основания придавать значение собственной безопасности… Боюсь, здоровье моё, которое, если не ошибаюсь, дорого молодому поколению, для длительного заключения слабовато. Я написал «Робеспьера», на премьере которого вы так ликовали с вашими друзьями, хотя не преминул бросить на своего героя тень подозрения в сифилитическом заболевании мозга… «Хотя»? Напротив – поскольку! Вы бы не ликовали так, не подкинь я вам этой мыслишки. Но организм, порождающий произведения столь печальной глубины, столь изысканные манифесты vertu sans у croire, вовсе не создан для политического бламажа. Вообразите, власть меня прищучит… Нет-нет, прощайте, дорогой друг! Вы оторвали меня от волнующей страницы о свободе и счастье, которую я хотел бы дописать перед отъездом на курорт. Ступайте. Ступайте и исполните свой долг! Votre devoir, jeunes hommes de vingt ans, sera le bonheur!»
* * *
Ирония… Возможно, я вижу её там, где не видят другие, но мне сдаётся, что понятие это, как широко его ни понимай, всё будет мало, что чересчур этическим или чересчур политическим оно быть не может. Если Кант после грозной и слишком уж успешной гносеологически-критической кампании под знаменем «постулатов практического разума» возвращает, снова вводит в оборот всё, что только-только сокрушил анализом, поскольку, как говорит Гейне, «старику Лямпе нужен был какой-нибудь бог», я вижу тут политическую иронию. Если Ницше и Ибсен, один в философии, другой в комедии, усомнились в ценности для жизни правды, я вижу и здесь тот же самый иронический этос. Если христианское Средневековье со своей догмой о первородном грехе, то есть учением о сущностной и для массы непреодолимой греховности мира, всегда позволяло идеалу закрывать глаза на реальность, поступалось идеалом во имя слишком человеческого, чётко отличало высокую духовную культуру от природной основы и львиную долю последней отдавало греху, в теории вытесняя её на территорию беззакония и учитывая на практике, то в моих глазах это опять-таки не что иное, как ироническая политика. Если Адам Мюллер, мыслитель, несмотря ни на какой прогресс, подвергшийся гнусной клевете, однако в политической сфере сказавший наиболее мудрые, проницательные слова о мире, не путает политику с правом, а без колебаний, решительно определяет право как естественную и историческую данность, как что-то легитимное, одним словом, как зримую власть, а политику, или государственную мудрость, в отличие от права – как принцип, который учит нас применять позитивно-историческое и несомненное право «с известной осторожностью», примиряя его с совестью, разумом, с настоящим и будущим, с пользой, как принцип посредничества, сосуществования, внушения и контрагирования, который в науке нужно чётко отличать от юриспруденции, но который на практике должен идти с ней рука об руку, – так тут опять-таки политика, причём в ироническом и консервативном смысле, собственно, и являющемся её смыслом и духом. Однако наиболее красивым, блестяще-пессимистическим выражением консервативной иронии для меня служит политическое письмо старого Фридриха фон Гентца одной юной знакомой, где говорится: «Мировая история – это вечный переход от старого к новому. В вечном круговороте вещей всё разрушает само себя и созревший плод падает с породившего его дерева. Но чтобы этот круговорот не привёл к скорой гибели всего существующего, в том числе и правильного, доброго, то помимо большого, в конечном счёте всегда преобладающего числа тех, кто работает на новое, непременно должно оставаться и меньшинство, пытающееся, не теряя из виду цели, а также чувства меры, отстаивать старое и, хоть оно не может и не хочет остановить поток времени, по крайней мере, удерживать его в определённом русле. <…> Я всегда отдавал себе отчёт в том, что, невзирая на всю величественность и силу моих комитентов, невзирая на все одержанные ими отдельные победы, дух времени в конце концов окажется мощнее нас, что газеты, как я ни презираю их неумеренность, не утратят своего чудовищного превосходства над всей нашей мудростью, а искусству, как и власти, не удастся вставить палки в мировые колёса. Всё это, однако, не стало поводом для того, чтобы забыть о преданности и упорстве в деле выполнения некогда возложенной на меня задачи; лишь плохой солдат бросает знамя, от которого отвернулась удача. Во мне также довольно гордости, чтобы в трудные минуты говорить себе: victrix causa Diis placuit, sed victa Catoni».