«Дух» – это дух времени, дух нового, дух демократии, на него работает «в конечном счёте всегда преобладающее» большинство. Но подобные свидетельства доказывают, что наиболее проницательны те, чья задача – направлять «дух», возможно, потому, что они «больше всех в нём нуждаются».
* * *
Ирония и консерватизм – близкородственные настроения. Ирония, пожалуй, и есть дух консерватизма, если он вообще имеет дух, что вовсе не обязательно, как и в случае прогресса и радикализма. Консерватизм может быть простым и сильным эмоциональным посылом, без ума и печали, таким же грубым, как и бодро-радостно-правоверный прогрессизм; тогда он в ладу с самим собой и, противоборствуя разложению, рубит с плеча. Умным и печальным консерватизм становится, лишь когда сугубость национального чувства сочетается с сугубостью интернационального интеллекта, когда его сущность усложняет чуточка демократии, литературы. Ирония – это форма интеллектуализма, и ироничный консерватизм – это интеллектуалистский консерватизм. Тут в известной степени вступают в противоречие «быть» и «оказывать воздействие», и, возможно, своими методами борьбы с демократией и прогрессом, консерватизм как раз им содействует.
Прогресс верует, что консерватизм непременно имеет в подоснове грубость и злобную глупость, верует тем искреннее, чем больше в нём самом бездуховности-бодрости-радости-правоверности. Спорить ли? Бюргер Якоб Буркхардт был неглупым и неплохим человеком, но общеизвестны его политически-охранительные взгляды, аристократическое неприятие вторжения шумного вольнодумства в ратушу и церковь старого Базеля, неколебимая приверженность оппозиции, которую составляло молчаливое и гордое консервативное меньшинство. А ещё – симпатии к народу, отличавшие столь многих консервативных политиков древности и Нового времени. Консерваторами были Гёте и Ницше, консервативным был и останется любой немецкий ум, если, конечно, останется самим собой, а не демократизуется, то есть не уничтожится.
Страхов в своём уже не раз упоминавшемся введении к политическим сочинениям Достоевского говорит о вступлении поэта в партию славянофилов: «Славянофильство ведь не есть надуманная и оторванная от жизни теория: оно есть естественное явление, с положительной стороны – как консерватизм, <…> с отрицательной – как реакция, то есть желание сбросить умственное и нравственное иго, налагаемое на нас Западом. Таким образом произошло и то, что Федор Михайлович создал себе целый ряд взглядов и симпатий совершенно славянофильских и выступил с ними в литературу, сперва не замечая своего сродства с давно существующею литературного партиею, но потом прямо и открыто примкнул к ней». Однако позитивной причиной, по какой Достоевский как политик не спешил примкнуть к консервативно-славянофильской партии, было его писательство, любовь к литературе. «[Ибо] он любил литературу, <…> – говорит Страхов, – вот причина, почему он не мог сразу сойтись с славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность, которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе».
Несомненно, консерватизм в известной мере противоположен писательству, литературе. В выражениях «консервативное писательство» и «радикалистская политика» определение в некотором смысле противоречит определяемому. Ибо литература – это анализ, дух, скептицизм, психология, это демократия, «Запад», и там, где она сопрягается с консервативно-национальными взглядами, намечается та развилка, о которой я говорил, между «быть» и «оказывать воздействие». Консерватор? Ну какой из меня консерватор! Даже если бы я хотел быть им в теории, то не мог бы по природе, а воздействие оказывает в конечном счёте именно она. У нашего брата постоянно сталкиваются деструктивные и охранительные тенденции, и если вообще позволительно говорить о воздействии, то оно и будет двойным.
Сегодня мне приблизительно ясна моя «культурно-политическая» позиция; даже статистика подбросила подсказку. Статистика эта утверждает, что в 1876 году (через год после моего собственного рождения) в Германии был достигнут «наиболее высокий уровень живорождённости» на тысячу человек – 40,9. Затем до конца века рождаемость постепенно понижалась, что, однако, изрядно компенсировалось снижением смертности. А потом, ровнёхонько с 1900 года, за тринадцать лет рождаемость вдруг падает с 35 до 27 – обвал, какого, по уверениям статистики, в столь короткий срок не пережил ни один культурный народ. При этом вопрос о серьёзном ухудшении расы вовсе не стоял. Меньше становилось венерических заболеваний, понижался уровень алкоголизма, улучшались санитарно-гигиенические условия. Причины были чисто нравственные, или, выражаясь индифферентно-научно, культурно-политические, и заключались они в «приобщении к цивилизации», в прогрессивном с западной точки зрения развитии Германии. Если говорить кратко и одновременно заострять, в эти годы стала лучше немецкая проза и вместе с тем назойливая реклама, информация о противозачаточных средствах пробились в самую отдалённую деревню.
В 1876 году, когда нация находилась на вершине плодоспособности, в Германии жили Бисмарк, Мольтке, Гельмгольц, Ницше, Вагнер, Фонтане. Их не назовёшь литераторами цивилизации, но дух был тем не менее отмечен ими. А что сегодня? Уровень. Демократия. Всё это у нас уже есть! «Облагораживание», «очеловечивание», литературизация, демократизация Германии уже лет двадцать идут полным ходом! Чего же ещё кричать и подгонять? Может, немножко консерватизма сообразнее времени?
Именно в 1900 году, когда я достиг двадцатипятилетнего рубежа, начинается внезапный упадок плодоспособности, какого не пережил ни один культурный народ, и я прекрасно понимаю, что это означает. В тот момент, в тот самый год, когда вышли «Будденброки», эта история облагораживания, утончения и вырождения одного немецкого бюргерского рода, книга, несомненно, очень немецкая, однако, столь же несомненно, свидетельствовавшая об убыли национального здоровья (она вышла, чтобы за пятнадцать лет выдержать семьдесят изданий), – в тот момент меня и мне подобных захватил нравственно-политико-биологический процесс, за которым с кнутом погонщика стоял литератор цивилизации. Я прекрасно понимаю, в какой степени причастен к нему, в какой степени своими трудами отражаю этот процесс и содействую ему. Только в отличие от радикального литератора я изначально нёс в себе и встречную, охранительную тенденцию и, даже не понимая себя политически, достаточно рано её выразил. Это стало возможным благодаря понятию жизни, унаследованному мною от Ницше, и моему к нему отношению, которое, возможно, и было ироничным, но не более ироничным, чем отношение к «духу». Такое понятие жизни приобретает национальную актуальность к 1900 году, когда начинается резкий спад рождаемости. Это консервативное понятие, и, едва был написан роман упадка, как в форме иронии заявила о себе противонаправленная консервативная воля и определённую роль в моих начали играть писаниях слова «жизнь» и «консервировать». Я писал: «Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и невинности сжимается. Надо бы как можно тщательнее законсервировать то, что от него ещё осталось, а не пытаться соблазнить поэзией тех, кто с бо́льшим удовольствием читает иллюстрированные моментальными фотографиями книги про лошадей. <…> Безрассудно любить жизнь и тем не менее исхищряться в попытках переманить её на свою сторону, увлечь утончённостью и меланхолией, всем этим болезненным аристократизмом литературы» («Тонио Крёгер»). Хорошо видно, что я применил эти понятия, слова к чисто нравственно-духовным явлениям, но неосознанно во мне, конечно же, присутствовала политическая воля; и это лишнее подтверждение тому, что нечего строить из себя политического активиста и манифестанта, что можно быть «эстетом» и иметь глубокое чутьё на политическое.
* * *
Я завершаю эти записи в день объявления начала переговоров о перемирии между Германией и Россией. Похоже, давнее, вынашиваемое почти с самого начала войны желание моего сердца может исполниться – мир с Россией! Прежде всего с ней! А война, если продолжится, то против одного Запада, против «trois pays libres», «цивилизации», «литературы», политики, ритора-буржуа. Война продолжается, поскольку это не война. Это исторический период, который может длиться, как длились, например, 1789–1815 годы или 1618–1648-й, и «лишь когда», как говорится в стихах о «братском раздоре в доме Габсбургов»: