Человечность, просвещение и благотворное разрушение мифа я вижу в той сцене у Фонтане, где старик фон Штехлин, проигравший на выборах в рейхстаг кандидату от социал-демократов, по пути домой чуть не задавил пропойцу Туксена, который голосовал за берлинца Торгелова, а теперь вот в ночной мороз грохнулся пьяный поперёк дороги прямо под колёса. По-юнкерски печально покачивая головой, Штехлин заговаривает с ним, сажает в кибитку и довозит до Дитрихс-Офена: «А теперь выходите, да смотрите не упадите, когда лошади тронутся. И вот ещё, возьмите. Но не сегодня. На сегодня с вас достаточно…» Что придаёт этой сцене такое обаяние? Едва ли чуточка сатиры, едва ли контраст между идеей всеобщего и равного избирательного права, этой уступкой «естественному праву» и народовластию, с одной стороны, и человечностью старика Туксена, который её воплощал-воплощал, а теперь вот валяется пьяный под колёсами – с другой. Действует, радует то, как свобода, смирение, доброта выводят из строя, обезоруживают, уничтожают политику. «Ты ведь знаешь, я головы рубить не буду. Э-э, да не всё ли равно», – говорит Дубслав, желая узнать, за кого голосовал «старый пропойца». «Э-э, да не всё ли равно» – берлинцу Торгелову до этого далеко. Но чтобы думать так, верно, нельзя быть победителем.
Искусство – сфера человеческого, как и религия; политика от него рассеивается, как туман от солнца. Искусство может вобрать в себя политику, даже избрать её своим предметом, говорить о делах государственных, очеловечивая, пронзая тогда политическое душевным светом, и его объективность будет вплоть до трагического жизнерадостной и чудовищной. Впрочем, более всего умаляет важность политики, основательнее всего лишает её значения и погружает в забвение художественный опыт Вечной Человечности. В минуту, когда мировые события повсюду со страшной силой затягивают индивидуальную человечность в тягчайшие страдания, затопляют её и уносят прочь, полагалось бы защитить от присущей политике мании величия ту правду, что политическое ни в малейшей степени не затрагивает сущностное в жизни, человеческое. «Жизнь, – говорит Толстой в «Войне и мире», упомянув политические комбинации 1808–1809 годов и внутренние реформы, которые проводились тогда на всех уровнях российской администрации и к которым русское общество питало особый интерес, – жизнь между тем, настоящая жизнь людей со своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, со своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте и вне всех возможных преобразований». Не затрагивает политика и то, что именуют человеческим достоинством; верить, будто при республике будут жить «достойнее», чем при монархии, нелепо. Но политиком становятся только ценой того, что в это верят.
* * *
Понятие человеческого, представления о том, что достойно человека в социальном отношении, отнюдь не незыблемы и в цивилизованном мире. Привыкший к произволу русский человек, приехав из страны, где деспотическая коррупция мешается с демократической, жалуется на нехватку личной свободы в Германии, поскольку, даже если он сунет в окошко банкноту, его всё-таки не обслужат вне очереди. Порядок, антикоррупционная справедливость оскорбляют его человеческое достоинство, род свободы; и это можно понять. Равенство – вымышленное, искусственное состояние, поддерживаемое тем, что реальное, естественное распределение сил по возможности отрицается и для виду отменяется. Равенство и свобода – но об этом говорилось уже слишком часто, – разумеется, друг друга исключают; что же до братства, оно, коли покоится на равенстве, нравственной ценности не имеет.
Называть союз демократии с абсолютистским государством неестественным и позорным значило бы бороться с русско-французским альянсом никуда не годным оружием. Только политик, то есть человек, до абсурда преувеличивающий и не понимающий значения форм государственного устройства, может объявлять демократию и автократию человеческими противоположностями; только ему неведомо, что подлинная, то есть человечная, демократия – дело сердца, а не политики, что она братство, а не свобода «и» равенство. Кто самый человечный человек, разве не русский? Разве не его литература самая человечная из всех, святая в своей человечности? Глубинами души Россия всегда была демократической, даже христиански-коммунистической, то есть была настроена на братство, и Достоевский, кажется, считал патриархально-теократическое самодержавие более сообразной этому демократизму государственной формой, нежели социальную атеистическую республику.
Мне думается, союз этот – мезальянс не столько с французской, сколько с русской стороны, ибо с точки зрения человечности демократия сердца намного выше демократии принципа и гуманистической риторики; и не мне по-человечески оправдывать политические отношения России с Францией, стремиться найти крепкие человеческие для них обоснования; это целиком и полностью дело нашего литератора цивилизации, который с означенной целью играет словами, словом «демократический», к примеру, коему по потребности и по желанию придаёт то религиозно-человеческий, то рационально-политический смысл, или словом «психологический», лукаво утверждая, что русскому и французскому духу в равной степени свойствен «демократический» жанр психологического романа, как будто общедоступная элегантность французской социальной критики имеет что-то общее с русской природой и душой. В число бессовестно-безапелляционных заявлений литератора цивилизации, конечно же, входит и такое, будто человечность русских писателей, великую русскую литературу лучше всего понимают и чувствуют во Франции, – заявление наглое, безответственное, взятое с потолка, имеющее одну цель: чтобы всё сошлось, чтобы требования господина Пуанкаре к царскому правительству, касающиеся гарантий на уступку Эльзас-Лотарингии и Саарского бассейна, получили оправдание и приобрели фундированный вид. Первым о «святости» русской литературы сказал датчанин, Герман Банг, чего я не знал, тоже назвав её святой в «Тонио Крёгере». Покажите мне хоть одного француза, который мог бы похвалиться таким же влиянием Достоевского, как Гамсун или Гауптман; а уж что создатель «Идиота» и «Братьев Карамазовых» значил для Ницше, не в силах измерить ни один соотечественник господина Анатоля Франса. Англию вообще лучше обойти молчанием. Сильнее всего воздействие русской словесности сказалось в Скандинавии и Германии; говорить же о её влиянии на французскую есть не что иное, как тенденциозное политическое жульничество.
Для меня нет никаких сомнений, что немецкая и русская человечность друг другу ближе, чем русская и французская, и несравненно ближе, чем немецкая и латинская; тут больше возможностей для взаимопонимания, чем между бульварной человечностью романов и тем, что мы называем гуманностью. Ибо очевидно, что гуманность, понимаемая в религиозном ключе, покоящаяся на христианских мягкости, смирении, страдании и сострадании, ближе той, что искони несла знамя человечно-космополитичной просвещённости, чем третьей её разновидности, представляющей собой скорее политические вопли. В русской литературе вы найдёте много насмешки над педантизмом немца, недоброжелательности к пришельцу, к чужеземному учителю, неприязни к его хватке, воспринимаемой чем-то по-человечески не больно высоким, а заодно и упрёком. Но посмотрите на французов в русской литературе; они даже менее симпатичны, чем немцы в литературе французской.
Пушкин[4] говорит:
Француз – дитя,
Он вам, шутя,
Разрушит трон
И даст закон;
Он царь и раб,
Могущ и слаб,
Самолюбив,
Нетерпелив.
Он быстр, как взор,
И пуст, как вздор
И удивит,
И насмешит.