* * *
«Поймите же меня! Я высоко ценю тех, кто раскрывал объятия красоте, пока она была достоянием избранных, а мораль бездумно, не подвергаясь нападкам, занимала её место. Но с тех пор, как красота превратилась в уличные вопли, добродетель начинает повышаться в цене». Этим словам двенадцать лет. Я вложил их в уста моего маленького медичейского кардинала, желающего позлить лейб-гуманиста, и думаю, бдительная часть моих читателей уловила, что они несли вовсе не «исторический» смысл. Не в последнюю очередь «Фьоренца» была сатирой на демократизацию художества, на инфантильный пыл, с каким наше время и наш мир овладели искусством и красотой, понимая духовное и впрямь лишь как эстетическое; и в рамках этой сатиры я, выдвинув на первый план своего вымысла совершенно иную разновидность духа – дух как мораль, как новую, восхитительную возможность (поскольку в свободные эпохи она давно уже считалась невозможной), – подчинил ей умы… Согласитесь, природа наделила автора этих диалогов некоторой способностью кой-чего смыслить в антиэстетских ответных ударах, в необходимой реакции на всеобщий инфантилизм в искусстве, даже в реабилитации добродетели. Но должен признаться, интуиция моя недотянула: что я и представить, о чём и помыслить не мог – конечно же, именно потому, что познание было связано со мною самим, с моей сутью и не выпускало скользкие литераторские щупальца во внешнее пространство, – так это о воскресении добродетели в политическом облике, о заново открывшейся возможности морального забронзовения сентиментально-террористически-республиканского розлива, одним словом, о ренессансе якобинца.
Он есть примечательный, хоть и отталкивающий факт – не правда ли? – и наш брат последний закрывает на него глаза. Чуть выше, в том месте предыдущей главы, где речь шла о духе безапелляционности, о фарисействе духа, мы высказали догадку, что перед нами фарисейство исторически давным-давно известное, психологически давным-давно изученное; не случайно, хоть и непроизвольно, появились параллели с психологией якобинца в трактовке Тэна. Везде, где литература и политика проникают друг в друга, где дух политизируется, а все великие абстракции – истина, свобода, справедливость, человечность – перестают быть морально-философскими проблемами последнего, высшего порядка и приобретают чисто политическое значение, легко соотносясь с государственно-общественным и, поскольку воспринимаются в этом смысле, уже равнозначны просто радикальной республике; везде, где, с другой стороны, политика олитературивается, приобретая характер воодушевляющей, достойной человека фразы, риторики во славу «рода человеческого», там является духовный тип (судя по всему, это неизбежно), в полном объёме воспроизводящий признаки якобинства.
Наш политический интеллектуал, литератор цивилизации, и есть такой тип. Он не социал-демократ, отнюдь. Разве тогда его пылкому духу наскучила бы, опротивела бы ещё до войны трезво-деловитая активность профсоюзов? О, какие же они филистеры, эти сторонники выделения кредитов на войну, все эти Шейдеманы, Гейне, Давиды, Франки и прочие, кто в минуту, когда встал вопрос о жизни и смерти, остался с Германией, как, впрочем, и предсказывал Бебель и иже с ним. Они не могли иначе – нужно им зачесть. Хотя бы ради партии, ради своего стада агнцев, трудящихся, «которым до дна пришлось испить горчайшую чашу страданий», они не могли, не имели права допустить захвата, разрушения империи, гибели её политического и экономического будущего – и преуспели. Но есть все основания подозревать, что «не могли» они не только головой, но немножко и сердцем; и вот это-то филистерство, этот смертный грех перед духом не простится никогда. Нет нужды объяснять, что социалистическая «политика четвёртого августа» в Германии несравненно презреннее, чем в свободных странах, и почему. Ведь когда произошёл раскол немецкой партии, товарищ Ренодель через газету Жореса дал понять немецкому меньшинству: пусть оно, дескать, не воображает себе, что французский социализм тоже теперь выступит за скорейшее окончание войны и за мир, означающий что-либо, кроме поражения Германии; немецкие социалисты, конечно, в другой ситуации, чем их французские собратья, и последние теперь уж точно бросят все силы на дело национальной обороны. Разумеется, эта гордая весть нашла в душе нашего литератора цивилизации отзвук, весьма смахивающий на отклик. У него тоже есть сердце, но, как поётся в песне, оно «не здесь». Вильгельм Либкнехт с высокой трибуны назвал призывы к защите отечества «фразами, сеющими смуту», но это касается Германии, а не более благородных народов. И не дай бог возражать банальностями вроде тех, что если желательно возникновение в Германии сильной «левой», то следовало бы сперва пожелать конструктивного участия социал-демократии в делах государства или, буде она в них уже участвует, тому радоваться! Было бы недоразумением полагать, что нашему политику важна политика, то есть реформа, компромисс, наука приспосабливаться, примирение действительности и духа, или, говоря словами старика Адама Мюллера, вообще «права» и «разумности», а не всеохватное вверх-тормашками, не уничтожение государства, не перманентный бунт черни, не революция. Не трудитесь смутить его уловками наподобие той, что, если бы отказ в средствах на оборону страны открыл царю ворота в Берлин, не было бы никакой русской революции! Как можно сравнивать такой всего-навсего логический довод с невыразимым отвращением, которое у литератора должны вызывать слова, сказанные в ноябре 1915 года, то есть даже не в первом порыве, товарищем по имени Алвин Зенгер о событиях на Западном фронте: «Сегодня уже не может быть ни одного немецкого социал-демократа, у кого ошибки собственной страны породили бы желание стать англичанином или французом. Сегодня уже нет ни одного немецкого социал-демократа, который не ответил бы на любой брошенный нам – народу, государственному деятелю, монарху – упрёк заграницы самой резкой отповедью. Сегодня не может быть ни одного немецкого социал-демократа, который не верил бы в огромное влияние его великого отечества на будущую историю человечества. Лишь у несчастных и больных людей при слове “немецкий” сердце не забьётся сильнее!»
Но политик духа отнюдь не социал-демократ, боже упаси. Он, правда, был бы социал-демократом, если бы наших анархо-социалистов и революционеров-интернационалистов строжайшего устава, коим он духовно, хоть и не формально, близок, причислили к левому крылу партии, что, с моей точки зрения, было бы ошибкой, поскольку этих господ следует классифицировать по разряду чистых гениев, едва ли партийных политиков. Да и говорит он не совсем на их языке. Его язык – надо ли уточнять? – в ходу не в Германии, во Франции. Это жаргон одной французской партии – Радикальной, тех fils de la Révolution, кто унаследовал политический словарный запас, шовинистически-общечеловеческую фразеологию от якобинцев; как и радикалы парижского парламента, литератор цивилизации – носитель и хранитель бессмертных принципов, которые не сходят с языка у официальной Франции, Франции ритора-буржуа. Его лексика – лексика буржуазной революции. Не способный поверить, что может существовать политический дилетантизм, политическая халтура (такое допущение противоречило бы демократии), он, как и якобинец, заменяет изучение и глубокое знание живой действительности «разумом», остроумием и литературным задором. Человек, права человека, свобода, равенство, разум, народ, тираны – он, подобно якобинцу, с ошеломляющей уверенностью жонглирует этими понятиями, как и тот, сооружает из них радикальную догму, радикализм которой, правда, мало-мальски добросовестному человеку покажется ужасной пошлостью. Прудон называл Ж.-Ж. Руссо человеком, «en qui la conscience n’était pas en dominante»; a новый якобинец, само собой, чистейшей воды руссоист. Например, он не удостаивает ни малейшим вниманием глубокие различия в нашей сложной части света. «Что бы там ни думали, сегодня нет больше ни французов, ни немцев, ни испанцев, ни англичан, лишь европейцы с одинаковыми вкусами, одинаковыми страстями, одинаковыми нравами, поскольку особые институты не сообщают национального своеобразия никому». Так у Руссо, и так же считает неоякобинец. Как и его праотец, он идёт ещё дальше, полагая, что есть только люди вообще, то есть, выражаясь на его языке, языке XVIII века, «имеющие чувства и разум существа, которые, будучи таковыми, избегают боли, ищут удовольствий и потому стремятся к счастью, то есть к состоянию, в котором испытывают больше удовольствия, чем боли». Вот так просто. В общем-то, слишком просто, чтобы быть лестным для «человека». И тем не менее наш демократ считает, что это лестно. У него оптимизм якобинца, те же готовые пастырские идеи о разуме и прекрасном человеческом сердце, та же склонность к размашистой демагогии и лести человечеству – склонность говорить этому человечеству пошлости. Та же тяга к анархии и деспотизму, к сентиментальности и доктринёрству, к терроризму, фанатизму, радикальной догме и гильотине. Та же страшная наивность. Он, как и якобинец, радетель принципов гуманности с особым пристрастием к эшафоту. Оттуда же у нашего якобинца и оперный жест, его вечная эффектная поза – одна рука прижата к сердцу, другая поднята вверх. Но прежде всего он инстинктивно так же печётся лишь о политической стороне вещей, не нравственной, куда больше сосредоточен на правах, нежели на обязанностях, пренебрегая совестью, но закармливая недоброкачественной пищей «человеческую гордость». Как и у его предшественника, презрение к инаковой духовности, её вытеснение прекрасно уживаются у неоякобинца с представлением о свободе. У него та же убеждённость в собственной непогрешимости, те же уверенность и ощущение душевной неуязвимости – показатели духовного очерствения. Поскольку он полагает, что обладает «о-сле-пи-тель-ной истиной», то с любовью к этой истине дела у него обстоят неважно; ибо у того, кто, так сказать, женат на истине, этап влюблённости и ухаживаний, разумеется, далеко позади. Но его истина, эта система идей, которую он себе смастерил, бесконечно ею гордится и ни за что, ни на миг не высунет из неё носа, чтоб не подхватить какой-нибудь духовный насморк, – не подумайте, будто в ней что-то такое особенное, она сбита из довольно безвкусных радикальностей, сентиментальностей и гуманистических уютностей, но так складно, что можно не сомневаться в своей правоте; самонадеянность, эгоистичное самосохранение – основной инстинкт такого духа. Неоякобинец самостоятельно выработал духовно-политическое мировоззрение, которое давным-давно известно, давным-давно названо: его именуют космополитически-радикальным, демократическим интернационализмом. Но поскольку наш дух додумался до общеизвестного космополитического радикализма своим умом, в одиночестве, собственными силами, даже почти ничего не читая, то радикализм этот и кажется ему уникально, потрясающе истинным, такой истиной, таким светом, что всякого, кто не желает или хоть медлит к нему примкнуть, он почитает идиотом или жуликом. Эту позицию, мировоззрение он не обрёл готовыми, известными, в своём роде легитимными, не присоединился к ним, а сам заново выстрадал и выдумал; как постепенное озарение они нисходили на него и овладели им до помрачения, до фанатизма. Будь этот радикализм для него одним из многих мировоззрений, такой же позицией, как любая другая, он был бы терпимей. Но нынче инфантильный муж усматривает критерий всяческой порядочности, духовной честности, чистоплотности и добродетели в безоговорочном присоединении к этой идее; ему мнится, будто он вправе и даже нравственно обязан затолкать в самое зловонное болото всякую духовность, которая не хочет и не может признать света и истины в том, что для него сияет единственностью. Лишь «да» или «нет», овцы или козлища, нужно «вступить». Терпеть, тянуть – преступление. Он полагает, что должен спасти свою душу, ни секундой долее не имея даже кажущейся общности со строптивым недоумком, не понимающим того, что понимает он. С болью и гневом он расходится с таким человеком, твёрдо веруя, что истина и свет обязывают его решительно переступить через человеческое. Тут много достойного уважения, но не менее и странностей, даже сущих нелепостей, французской доктринёрской злобности и всей той пагубы, которую порождает постыдная мания безапелляционности.