* * *
Тут, повторяю, много достойного уважения, ах, только вот слишком много; праведность нашего героя, политического литератора и нового якобинца, как и его предка, имеет нечто вопиющее, будто для него отлиты слова, обращённые бюхнеровым Дантоном к Робеспьеру: «Робеспьер, ты возмутительно праведен. Мне было бы стыдно тридцать лет кряду слоняться между небом и землёй с такой вот нравственной физиономией исключительно ради жалкого удовольствия считать остальных хуже себя. Неужели нет в тебе ничего, что порой тихонько, украдкой шепчет: «Ты лжёшь, лжёшь!»?» Нет, ничего такого нет. Взрастить в себе критицизм и сомнение, с чего, собственно, и начинается мораль, дать им хоть полсловечка – это ниже нашего достоинства, для этого добродетель, преодолевшая эстетизм и бюргерское сомнение, сияет нам в слишком новом, слишком молодом свете… Наше призвание – «реабилитация добродетели», высвобождение её от сомнения и анализа, по меньшей мере, истинная форма этой реабилитации: мы восстанавливаем добродетель, не благодаря тому, что облекаем, как хочется некоторым, к примеру, новым правом, новой красотой позу смирения и почтительности, ставшую чуждой рационалистической эпохе; нет, наша добродетель – это разум, достоинство разума, лишённое смирения и всяческих сомнений; мы вновь обрели его на путях, способом, каким его обретают всегда, каким его только и можно обрести, – при помощи понятия.
«Общие понятия и большое самомнение, – говорит Гёте, – всегда чреваты страшными несчастьями». Слова, несомненно, внушённые революцией. Но каково сочетание – «понятие» и «большое самомнение», не говоря уже о свойствах, приписываемых этой взрывоопасной смеси! Непременно ли понятие связано с самомнением? Судя по всему, да, это неизбежно, что подтверждает любое якобинство, и старое, и новое. Да и как иначе, как понятию уйти от добродетели, то бишь самомнения, когда оно и есть добродетель, когда на него опирается высокоидеалистическая и политическая праведность, доставляющая удовольствие считать остальных хуже себя?
В статье с многозначительным названием «Глоссы Заратустры» немецкий учёный и либеральный философ Леопольд Циглер недавно размышлял о понятии и, если воспользоваться выражением Адальберта Штифтера, той «гуманистичности основанного на разуме достоинства», которой мы обязаны понятию и которая была, дескать, самым высоким достижением поднявшегося среднего слоя… Достоинство, основанное на разуме, – прекрасные слова гуманности, слова гуманиста. Но хоть нерушимое достоинство духовной добродетели и есть высокое, благородное состояние бюргера, оно всё же не нравственное, не религиозное и не художественное, короче говоря, не очень человеческое и, надо сказать, таит в себе опасность очерствения. Каким должен быть человек – «достойным» или же свободным, мягким, податливым, доступным, смиренным, открытым опасно-вредному? Какая из человекостей лучше, человечнее и, не побоимся этого слова, угоднее Богу? Вот в чём вопрос, и эстет (я имею в виду тип, именуемый так политиком) ничего не хочет знать о риторизации и политическом одостоивании понятия, чем с таким неподражаемым достоинством, основанным на разуме, занимается политик. «Самое высокое достижение поднявшегося среднего слоя»… Тут нам опять путь перекрывает вопрос: кто же здесь, собственно, «бюргер» – эстет или его ниспровергатель и противник? Культ широкого понятия – это буржуазный демократизм 1789 и 1848 годов. Понятие, добродетельное слово как непреодолимой силы взрывчатое вещество буржуазной революции, как самое мощное и страшное оружие третьего сословия и его предводителя, литератора; именно добродетельное понятие имел в виду несчастный Людовик XVI, сказав, что идея третьего сословия «апеллирует к благородным чувствам и потому общественное мнение всегда будет на её стороне»; и сегодня демократическое общественное мнение на стороне добродетельной фразы, то есть высокого политизированного понятия – и против Германии; нам его уже так долго впихивают и вдалбливают в уши, что и впрямь не стоит удивляться, если мы несколько оглохли, ошалели и, потрясённые, почти было разуверились в своей психической особости, пошатнулись в духовной стойкости.
Да, именно так. Немец вступил в эту войну, имея за плечами кое-какой религиозный и философский опыт, внушавший ему отвращение к политически-демократической добродетельной фразе. Долгие месяцы ему внушало отвращение бесстыжее в его глазах жульничество, а именно злоупотребление высокими понятиями человечества – «истина», «справедливость», «свобода», – как их полощут в сточной политической канаве, пятнают, оскверняют, выворачивают наизнанку, бесчестят; внушала глубокое отвращение слюна, густой пеной покрывавшая речевые органы мирового демократического общественного мнения при произнесении этих слов. Однако общественное мнение обладает сокрушительной мощью; в политических вопросах других инстанций нет. Но даже если бы давление извне не было столь чудовищно, Германия в самой себе содержала духовные вещества, которые могли помочь подорвать её способность к сопротивлению: чуть-чуть, всего пару недель – и литератор цивилизации, не жалеющий сил для демократической политизации духа и с высочайшим, основанным на разуме риторическим достоинством жонглирующий добродетельным понятием, с воспламенённой злобой дня страстью вновь принялся за свою блистательную агитацию и с немалым успехом начал подготавливать духовную капитуляцию Германии, которая, как хорошо известно и объединённым противникам, с необходимостью предшествует фактической. И если его демократический пыл стремился главным образом дезавуировать, да что там – устранить «большого человека», то он прекрасно знал почему: для достижения цели (то бишь демократического уравнения и устроения Германии) ему в первую голову непременно нужно было парализовать влияние на человеческие души большого человека немецкой нации, какое бы имя тот ни носил – Лютер, Гёте, Бисмарк или Ницше.
Ницше и Бисмарк! Допустимо ли, возможно ли их сопоставлять, соупоминать? Но если борьба Бисмарка против «идеологов», против гуманистического либерализма, короче говоря, против понятия в политической сфере не означала то же самое, что в сфере философско-этической означала ницшева критика морали и «вздымающейся груди», то я ничего не понимаю, отказываюсь думать, будто понимаю что-либо во внутренних сущностях! Я понимаю и заявляю: происходящее сегодня в Германии, этот управляемый литератором цивилизации процесс, подготавливающий духовную капитуляцию Германии и её встраивание в мировую демократию, есть реакция (да простится мне это слово, но оно точно обозначает предмет) и противодействие обоим – и Ницше, и Бисмарку, из чего следует, что оба, невзирая на взаимную поверхностную неприязнь, суть порождения одного духа. Либеральная реакция – это мнимое противоречие есть опыт наших дней и по большому счёту означает «реабилитацию добродетели», возрождение и повторную интронизацию гуманистически-демократической идеологии, понятия; я констатирую это со своего рода восхищённым изумлением.
Ницше, убеждённый, что добрый европеец, в сущности, воюет с XVIII веком, называл прогрессом XIX века то, что последний всё решительнее понимал «возврат к природе» в смысле, противоположном Руссо («Прочь от идиллии и оперы!»); то, что он всё решительнее уходил от идеализма, приближаясь к предметности, бесстрашию, трудолюбию, умеренности, недоверию к резким переменам, антиреволюционности. И вот всё вернулось: идиллия, опера, «идеализм», риторика, анафема «сомнению», вера в политику, то есть в революцию; он вернулся – якобинец. Восхищённое изумление! В политизации духа, в «достоинстве, основанном на разуме», коли оно равносильно отказу от сомнения и свободы, тирании и возвышению… нет, умалению понятия до политического идола и фетиша, «эстет» видел исключительно гибель духа. В великих абстракциях, напяливших фригийский колпак, эстет видел духовное бесчинство, гуманистический маскарад, вроде тех, что некогда устраивал блаженный Анахарсис Клоотс. Великие абстракции – истина, справедливость, свобода, человечность – без стыда и совести, с трепетно вздымающейся грудью, подобно революционным менадам мчащиеся по улицам: мы знали, что однажды это пришлось пережить, что однажды в истории Европы это стало возможным, причём благодаря катастрофическому сочетанию наипошлейшей из всех когда-либо владевших умами философии с социальным злом, с которым в любом случае было бы покончено – не без сопутствующих кошмаров. Но могло ли хоть во сне привидеться, что снова станет возможно политическое бешенство понятия, радикальная политическая услужливость духа, да ещё с чистой интеллектуальной совестью? «Мораль снова возможна» – знаю, знаю. Но что спустя всего поколение, после того как Ницше вчерне набросал свой основной труд (1887 год!), она станет возможна именно в обличье революционного сентиментализма и якобинской добродетели – да какое там возможна, что она утвердится как сам «Дух», – нет, в это я не верил; и ничего удивительного, что не первый год изумляюсь этому, прежде чем снова впрячься в какую-нибудь работу.