От внимательного читателя не ускользнёт, что мы возобновляем старое знакомство, что герой этих строк, человек воли, спасающий нас от эстетизма, не кто иной, как друг Антанты и радетель справедливости, немецкий западник, противник «особости» Германии, приверженец возвышающей душу и достойной человека риторической демократии, одним словом, литератор цивилизации! Если не принимать во внимание столь пространное отступление, эта глава на самом деле лишь продолжение той, что окрещена его именем. Однако, прежде чем нам продолжить изучение этого важного человеческого типа, необходимо предотвратить путаницу, развести по разным углам и научиться духовным слухом различать голоса, мешающиеся в гуле времени… Подобного различения, полифонического слуха требует слово «демократия», ибо в нём сливается множество голосов эпохи, сливается не в музыку, а в гул, поскольку голоса эти не имеют ни малейшего друг о друге представления.
Размышляя о язвительной неприязни Шопенгауэра к любому патриотическому пафосу (неприязни, оборачивающейся страстным сочувствием лишь в вопросе о немецком языке), мы пришли к выводу, что он, как и все тогда, отождествляя патриотизм и демократию, не мог и не хотел быть патриотом и «немецким братом», поскольку не мог и не хотел быть политическим демократом, в силу своего индивидуалистического аристократизма питая к демократии отвращение. Мы вспоминали, как Вагнер без устали повторял, что демократия в любом её западном смысле и понимании нам чужеродна, что она переводного, не немецкого толка; как он ненавидел её той же ненавистью, что внушала ему и сама политика, вообще всякая политическая сущность, которую он считал не немецкой, противонемецкой; и ничему желания и мечты этого человека 1848 года не сопротивлялись так, как демократической политизации его народа, по своим задаткам призванного, в представлении музыканта, к более высоким сферам, чем политика… С другой стороны, мы видели, что политической страсти не миновали и такие рафинированные умы немецкой бюргерско-добуржуазной эпохи, как Уланд и Шторм, но их политицизм, то есть демократизм, разумеется, имел ровно то же наполнение, что и национальное чувство, любовь к отечеству; они были политики и демократы, поскольку были патриоты, и эти три слова – политика, демократия, отечество – для них, как и для всего политического бюргерства, несли в себе один и тот же пафос, одни и те же чаяния и требования. Это яснее ясного, и тем не менее здесь уместно это подчеркнуть. Политическая свобода, в противоположность метафизической, есть не что иное, как свобода патриота заниматься политикой, оказывать влияние на государство и в государстве. Выходит, если в Германии (что доказывает случай Вагнера, да не один он, а вообще вся бюргерская эпоха нашей истории – эпоха культурная, но не политическая) вполне можно иметь национальные, но не политические, даже антиполитические взгляды, то в рамках логики обратное невозможно: невозможно (или не должно быть возможно) требовать политики, демократии и при этом лелеять взгляды антинациональные, антипатриотические. Демократ и республиканец Мадзини, в 1830-е годы бывший застрельщиком нынешней войны Италии с Австрией, грозно требовал «поразить Австрию в самое сердце, отнять цвет её владений», провести границу Италии по «Северным Альпам», требовал Триеста. Вот это патриот, демократ. Бёрне был либерален в духе политического Просвещения, радикально либерален, но он тоже был патриот, настолько, что Гейне язвил: «Всю свою любовь он отдал отечеству». Гервег был не просто национален, не просто патриот, а империалист, пропевший молодой Германии «флотскую песню». Тому, кто сегодня желает влиться в их ряды, кто желает быть демократическим политиком, нужно в первую голову признать себя патриотом. Но призывать к демократии и благородно отрицать всяческий патриотизм, всяческое национальное чувство – непоследовательно. Демократия есть не что иное, как право вести патриотическую деятельность. Свобода и отечество едины. Или нет?
Подавляющее большинство тех, кто требует сегодня политизации немецкого народа, то есть демократизации немецкого государственного организма, на самом деле действуют как ревностные патриоты, более того, в интересах господства Германии; их внутриполитическую волю в огромной мере определяет политика внешняя, хоть мне сдаётся, что им не всегда в желательной мере очевидна кровная связь, точнее, тождество значений «политизации» и «демократизации». На второй год войны я имел случай присутствовать в Мюнхене на собрании по поводу основания «Общества изучения международной политики», подобно другим поставившего своей задачей нести в немецкий народ политическое знание, политический смысл и политический задор. Первым принципом, который решено было заложить в устав, стала абсолютная внепартийность, совершеннейшая партийно-политическая терпимость и индифферентность: консерватор, либерал, социалист – кто угодно мог невозбранно присоединиться к этому кружку распространения политической мысли. Возле меня за столом сидел корреспондент одной леволиберальной газеты. Я сказал ему:
– Позвольте, но ведь политизация и демократизация – это одно и то же.
– Так я всегда это говорил! – радостно воскликнул он.
– Да, но немецкие консерваторы знают об этом не хуже вас, – продолжил я, – и потому говорят: политика портит характер; это их излюбленная присказка; совсем недавно в рейхстаге её повторил какой-то юнкер, чем сорвал бурные аплодисменты. Однако если вы желаете демократии на путях политизации, нельзя считать себя беспартийными и принимать в общество консерваторов…
Он не нашёлся, что возразить, по крайней мере, в тот момент… Да, пожалуй, мой тогдашний софистический аргумент был не так уж и несостоятелен: «общества изучения политики» по большей части суть демократические объединения, чья политическая толерантность и всеохватность является сознательным или бессознательным заблуждением. Строго говоря, немецкая воля к политике, мысль о необходимости политики не новость; она появилась не вчера; было бы неверно вести отсчёт этой воли, мысли с года основания империи и односторонне возлагать ответственность за новую волю к политике и «реальности» на её основателя, Бисмарка, как постоянно делает Ницше, особенно в том блестящем фрагменте, где иронически гипостазирует обобщённого государственного деятеля, который «ставит свой народ в положение, когда последнему приходится заниматься «большой политикой», к чему он плохо подготовлен и не расположен по природе, так что в угоду новой сомнительной посредственности народу приходится жертвовать своими старыми, надёжными добродетелями»; и, продолжает Ницше, «положим, некий государственный деятель обрёк свой народ на политику, народ, который до сих пор думал, занимался кой-чем получше и не избыл предусмотрительного отвращения (о, браво! – Т. М.) к треволнениям, пустоте и шумной бранчливости по-настоящему увлечённых политикой народов, положим, такой государственный деятель распалит уснувшие страсти и вожделения своего народа, покроет позором его былую робость и желание остаться в стороне, обвинит его в иностранщине и тайной бесконечности, обесценит в его собственных глазах самые сердечные склонности, вывернет наизнанку совесть, сузит дух, «онационалит» вкус – как! и государственный деятель, который соделает всё это, которого народу придётся искупать всем своим будущим, если у него это будущее имеется, – такой государственный деятель велик?» Что ж, как ни великолепна конструкция этой фразы, сконструированные в ней вина и насилие надуманы, поскольку нельзя делать вид, будто в 1870 году Бисмарк изнасиловал немецкую волю и принудительно развернул её в доселе чуждом, противном ей направлении; будто Бисмарк, напротив, в огромной степени не стал её порученцем и экзекутором. Мы прекрасно знаем, что преображение этой воли датируется не 1870 годом, а свершилось, по меньшей мере, лет эдак на десять раньше, что году в 1860-м политика Бисмарка, преследующая властные интересы Германии, и «немецкая мысль» в примечательной степени двинулись навстречу друг другу. Что Германия, которая переходила тогда из идеалистического периода в реалистический и совершила бы этот переход и без Бисмарка, вполне созрела для «жертвы старыми, надёжными добродетелями в угоду новой сомнительной посредственности» и весьма её желала, что вовсе не нужно было «обрекать» её на политику или «распалять» вожделения. Тогда и разогналось то, что можно назвать воплощением, отвердением или же политизацией Германии; поэзия и философия откланялись, а естественные науки и история поднялись; все умы озаботились созданием немецкого государства, а идея свободы, которая всегда была готова ставить либеральное Просвещение выше идеи единства, создав «Национальный союз», заключила мир с прусским принципом власти. Пожалуй, Бисмарк действительно усадил Германию «в седло», но одной-то ногой она уже была в стремени, а Ницше, погружённый в свои музыкально-дионисийские культурные мечтания, похоже, ничего этого не заметил.